— Ваш провинциальный федерализм должен быть при-не-сен в жер-тву, — категорично заявил оратор, завершая речь. — Я закончил! Да здравствует Нация!
Мадемуазель де Салиньи встретила его у нижней ступеньки и пожала ему руку; Грапен очаровывал ее слабую натуру, ее нестойкий, податливый ум. Она произнесла фразу, очень естественную в устах представительницы гибнущего общества:
— Демофиль, — сказала она, — нас с вами ничто не разделяет…
Господин Ботиран снова вмешался:
— Простите, нас многое разделяет: да здравствует Нация, согласен, но в то же время да здравствует Король!
— Короля больше нет! — возразил побагровевший Грапен.
— Вам поставят другого… — намекнул шевалье, являвшийся оппортунистом в силу своего орлеанизма.
— Людовик XVI осужден еще до суда! — взвыл Грапен.
— Вы слишком далеко заходите…
— Я готов зайти еще дальше: знайте, что Нанту не нужны консервативно настроенные революционеры, не нужны революционеры-ретрограды, ему нужны цензоры, часовые, судьи!
И он добавил зловещим голосом:
— Ему нужны злодеи.
— Да, именно злодеи, и тогда Франция будет спасена! — горячо поддержала его мадемуазель де Салиньи.
Она провела платочком по краю век, увлажнившихся от сладких слез республиканской добродетели.
— Взгляните на мадемуазель де Салиньи, — промолвил шевалье, — она льет настоящие слезы. Эти глаза суровы лишь для нас.
— Она прекрасна, как «Девушка, оплакивающая мертвую птицу в клетке», — ответил председатель суда. — Ах, если бы Грез мог увидеть ее сейчас!
— Как все-таки прав был наш век, когда изобрел рыдания, — заметил шевалье.
— Подведем итоги, — сказал председатель суда, покидая особняк де Салиньи. — Nota bene…
(Он так часто останавливал шевалье за пуговицу жилета, — всякий раз за одну и ту же, — что эта пуговица в конце концов повисла на нитке.)
— Ситуация такова, что требует от нас, чтобы мы уделили ей максимальное внимание. Не будем больше говорить ab irato[5]. Во времена, когда в обществе слушали меня, нашим лозунгом был «Король и Нация». Потом он сменился лозунгом «Нация и Король». И вот теперь мы пребываем в ожидании того момента, когда короля не станет вовсе…
— …Donee eris felix[6], — начал шевалье, который, предчувствуя, что председатель суда вот-вот приведет какую-нибудь очередную цитату, опередил его. Надо сказать, господин де Вьей Ор имел слабость к банальной оригинальности клише, отчего ему случалось быть и глубоким, как мысль Паскаля, и суетным, как кончик хвоста собаки Алкивиада[7].
— Да, — продолжал магистрат, — Грапен сегодня не скрыл этого от нас. Они будут рассматривать короля как общественную опасность.
— Король такой скучный… — вздохнул шевалье.
— Это одно и то же. Обстановка складывается пренеприятная, шевалье…
— А мы танцуем на вулкане, — закончил д’Онсе к неудовольствию того, кого Грапен называл «одним из бесстыдных пережитков старого режима».
— Именно это я и собирался сказать! Не перебивайте меня все время! Особняк де Салиньи — микрокосмос, где сталкиваются, где следят друг за другом все социальные слои, и этим он похож на Конвент: Грапен — это санкюлотство, входящее в наш кружок.
— Не будем злословить о санкюлотах, чтобы не терять понапрасну время… — предложил шевалье.
Это замечание отнюдь не улучшило настроение председателя суда.
— Вы видите, — с горечью промолвил он, — как растет влияние этого Грапена. Парфэт говорит уже не «мудрый Ролан», а «этот осел Ролан».
— От языка салонов она перешла на язык улицы…
— Градации политического спектра неотчетливы, как оттенки в коробке пастельных красок. Начав с белого цвета, Парфэт сама не заметит, как придет к кроваво-красному колориту. Вы обратили внимание, что она больше не называет Дантона «монстром», а говорит: «этот гигант»? Но всему приходит конец: если мадемуазель де Салиньи хочет якобинцев, то это еще не значит, что якобинцы захотят ее. Умеренным, ослабляющим его, Конвент предпочитает эмигрантов, за счет которых он только и живет; без эмигрантов не было бы битвы при Вальми, не было бы и победы. Дантон не нуждается в похвалах какой-нибудь мадемуазель де Салиньи; они компрометируют его. In globo[8], вот что я хочу вам сказать: пройдет немного времени, и наша Парфэт будет съедена, вся целиком, вместе со всем своим энтузиазмом.
— Во всяком случае, — заметил шевалье, — Грапен уже поедает ее глазами. Рвение к общественному благу неплохо сочетается у него со стремлением к благу частному. Совершенно очевидно, что он зарится на ее деньги.
— Не думаю, что он метит так высоко, — возразил председатель суда. — Мне показалось, он смотрел главным образом на столовое серебро.
IV
ОСОБНЯК БРЮНЕ, ЛЕСТЕРШИР-СКВЕР
Суровая зима 1793 года медленно подходила к концу, тая под солнцем, с трудом проникавшим сквозь красноватый дым большого города. Лишь один косой его луч достигал балкона некоего сумрачного двора, куда одна за другой въехали несколько почтовых карет, рыдван, запряженный тремя брайтонскими рысаками, несколько колясок и повозок. Из них вылезали измученные, оцепеневшие от тумана, взмокшие от морской воды, позеленевшие от прибоя мужчины и женщины. С огромным трудом удалось нанять им все эти средства передвижения на английском берегу, куда накануне их доставил рыбацкий баркас, оплаченный луидорами. Все они были беженцами, все были французами и все чувствовали себя несчастнейшими из людей.
Это был двор при особняке Брюне, расположенном на Лестершир-сквер. Французы, эмигрировавшие раньше, каждый день приходили сюда, на это место свиданий с сюрпризами, театральными развязками, на свидание с несчастьем. Здесь воссоединялись семьи, потерявшиеся дети находили своих матерей, братья в мундирах кобленцской эмигрантской армии сжимали в объятиях сестер, которых они считали погибшими; супруги с неописуемой радостью узнавали друг друга. Все говорили только о безумных побегах, сожженных замках, об изнасилованиях, грабежах, тюрьмах, о катящихся в корзину гильотины отрубленных головах. Все эти ужасающие новости, сообщаемые с обыденной простотой и лаконичностью, поражали невозмутимо смотревших на них краснолицых англичан.
«Бенардьер — это случайно не ваше имение? Увы, мой дорогой кузен, от него не осталось ничего, кроме стен…»
«Вы ничего не знаете о моем отце?» — «Ваш отец поднялся на эшафот с молитвой». — «Бедный Сен-Флоран был зарублен саблей…» — «Тетушку Эрмангард ее обители до смерти забили палками».
Но такова уж была героическая фривольность этого бывшего высшего света, который, нигде не учившись этому, умел так хорошо умирать, что жизнь возрождалась среди развалин, и в эти полные скорби разговоры то и дело вплетались какие-то слова радости:
— Вечером я возьму тебя с собой на раут в доме мадам де Шатийон.
— Приведи себя в порядок. Мы едем в Туикнем приветствовать принцев.
— Бодрей, пятясь задом, как заправский церемониймейстер, поможет вам засвидетельствовать ваше почтение забинтованной ноге монсеньора герцога Орлеанского, у которого сейчас приступ подагры.
Перевязанные саквояжи, кисы, чемоданы из коровьей кожи, шкатулки из витого железа, хранящие хартии и дворянские феодальные грамоты, — все это было сложено под навесом, который опирался на столбы и балки, сделанные из старого английского дуба, со временем ставшего белым как скелет.
— Вы придете, Жонкур?
— Нет, я работаю ночным сторожем в доках…
— А вот я предпочитаю днем работать, а ночью танцевать.
— Где вы живете, маркиз?
— Нигде. Что ни день, я разбиваю у англичан новый лагерь: они-то ведь стояли лагерем у меня в Гиенне в течение целых трех веков…
За пять лет язык этих французов изменился; теперь они произносили не «король», а «кароль», «скультор», а не «скульптор», по-новому стали писать слова «апостол», «палка», «всегда», привыкли употреблять на английский манер слово «джентльмены» вместо слова «шевалье» и теперь уже носили не фраки, а так называемые «riding coats», которые в их произношении превратились в «рединготы».
— О-ля-ля! — вдруг воскликнул невысокий человек, модная одежда которого удивила вновь прибывших. — Если не ошибаюсь, это вы, Тримутье! Вы выскочили здесь прямо как игрушка на пружинке из ящика! Хотя бы предупредили заранее, черт возьми: это как раз тот случай, когда вы могли бы использовать свой телеграф! Я бы организовал в вашу честь завтрак по-английски. А пока что соблаговолите принять вот это…
И шевалье д’Онсе вынул из кармана своего малинового фрака, истрепанного нищетой до бледно-алого цвета, крутое яйцо.
— Это вы! Это в самом деле вы, шевалье! — повторял господин де Тримутье. — Меня-то вы узнали, а вот наш несчастный Нант вы бы ни за что не узнали! После смерти короля все изменилось: дворянство попряталось, духовенство исчезло, крестьяне убегают от чрезвычайного набора в рекруты, все имущество захвачено комиссарами, теми из них, кого не успели похитить, замучить и убить вандейцы. Парижская Коммуна отвечает не менее жестокими репрессиями и направляет к нам кровавых марсельцев: Мож, Марэ, Бокаж — все в мятеже и в огне!