— Увозите в Тулу. Бесполезно. Этот не расколется…
Раздался телефонный звонок. Крайний в штатском взял трубку, послушал.
— Тебя, художник, — сказал он и протянул ее Генриху.
В трубке была Люба Маленькая:
— Пап, а ты за гэкачепэ или против?
— А кто это? — переспросил он, но сам же не дал ответить. — Маленькая, передай Леве, что меня арестовали и увезли. — И выдернул шнур из розетки.
Суд над бригадой в составе шестерых автомобильных злоумышленников, включая организатора дела Анатолия Глотова, четверых его подельников разных воровских направлений и несчастного верного Геньки, смутно догадывающегося о дальнейшей судьбе своих графических произведений, но не вникавшего в состав не им налаженного рисовального преступления, состоялся в Новомосковске, по месту обнаружения преступного замысла.
Лев Ильич, как только начался процесс, прибыл в Новомосковск с кучей придуманных им бумаг от кучи творческих союзов, характеризующих Геника с самой творческой стороны.
— Свидетель Казарновский-Дурнев Лев Ильич! — объявил судья. — Что вы можете показать по делу?
— Дурново, — поправил Лева судью. — А не Дурнев.
— Кого? — не понял судья. — Я говорю, по делу что?
Лева внутренне махнул рукой и приступил к свидетельским показаниям:
— Представьте себе, — обратился он больше к залу, чем к суду. — 1981-й год. Разгар брежневского правления. Международный конкурс плаката в Греции, посвященного инвалидам. — Он по-доброму посмотрел в сторону завсегдатаев-старичков и старушек. — Обвиняемый, Генрих Юрьевич, — участник от нашей страны. И этот человек, — Лева с гордостью посмотрел на Геньку, — придумывает следующее: четыре кисти рук, спаянные в замок. И одна из них — протез. И название: «ВСЕ ВМЕСТЕ!» А еще ниже — «ЛЮБОВЬ!». — Он перевел дыхание и взволнованно закончил доклад. — Четыре кисти — четыре руки — четыре любви человека к человеку. Греки такого еще не видели. И он ПО-БЕ-ДИЛ! Этот плакат висит сейчас в общественной приемной ЦК профсоюза работников культуры. И каждый раз, когда я прохожу мимо этого произведения, я горжусь, что этот человек — обвиняемый! — тут он смутился и быстро поправился. — Э-э-э… То есть, я хотел сказать… что обвиняемый — этот самый человек!
Левка прощально посмотрел на друга и сел на место. Почти все из сказанного было импровизацией, но выстроенной на основе частично правдивых и при иных совершенно обстоятельствах имевших место фактах. Зал зааплодировал…
— Две-е-е, — наполовину шепнул — наполовину губами показал ему Генька, пока судья призывал зал к порядку. Лева не понял и вопросительно кивнул в обратном направлении. — Две любви, а не четы-ы-ы-ы-ре, — губами по верблюжьи уточнил автомобильный художник, продемонстрировав кисти рук. — Руки — четыре, человека — два…
Геня никого не сдал и ни в чем не признался, и поэтому по 196-й статье — за изготовление фальшивых документов — получалось при максимальном сроке меньше, чем по 224-й — за хранение и распространение наркотических веществ. Распространение при помощи следака притянули, расфасовав Генькину дурман-траву по дозовым упаковкам, и получился законный семерик. Но с учетом такого неслыханного для Новомосковского суда Левкиного вмешательства с применением инвалидного человеколюбия Генрих получил не семь положенных лет, а шесть и без конфискации. Четырем глотовским быкам тоже дали сроки немалые, на них еще висела куча разного плюс рецидив, но на Глотова они работали не впрямую. Плакат с инвалидной любовью, спиритически выпрошенной Левой из спертого воздуха судебного зала, пролетел над головами присутствующих, плавно перекочевал в зону конвоя, чиркнул краем крыла по председательствующему, по обоим заседателям и, сократив Генику год отсидки, вылетел вон.
Вина же организатора преступных деяний Анатолия Эрастовича Глотова доказана не была, и прямо в зале суда он был отпущен на свободу сразу по оглашении приговора.
«Сукин сын…» — подумал Генрих. Но подумал он о соседе Казарновских не мстительно и без презрения. Скорее, с легкой завистью провального художника к успешному…
О Генькином аресте стало известно в тот же день. К вечеру об этом узнала и Любовь Львовна. Она тихо ахнула и сползла со стула. Люба бросилась к свекрови и с удовольствием отвесила ей оздоровительную пощечину. Маленькая взвизгнула от восторга:
— Лев, а можно мне тоже?
— Исчезни, — шикнула на нее Люба. — Кому я сказала?
— А тебе понравилось, я видела, — сказала Маленькая и пристально посмотрела матери в глаза.
— Нет! — твердо ответил Лева. — Тебе нельзя. И бабушка здесь ни при чем. Генрих сам виноват. Его самого надо как следует стукнуть, хоть он тебе и отец.
Баба Люба открыла глаза, встала и, ни слова не произнеся, ушла к себе. С этой минуты путч перестал ее волновать вне зависимости от результата — как получится, так и будет. Но коробку и сопроводительную бумажку она все же перед сном поменяла местами — по короткой теперь уже сохранной схеме…
Когда стало окончательно ясно, что Генрих у Казарновских в ближайшие шесть лет не появится, в доме начали происходить зримые изменения семейной атмосферы. Часть из них носила быстрый и решительный характер, как, например, резкое снижение терпимости Любовь Львовны в отношении Любы Маленькой и заметное, но не категорическое охлаждение к Любе. Другая часть касалась стороны позитивной и адресована была в направлении, наоборот, вполне человечьем. А виной тому явилась зачастившая на «Аэропорт» Любаша. С ней по неведомым Льву Ильичу причинам его жена сближалась все усерднее и, как ему казалось, не без доверительной взаимности.
С Маленькой Любой все было более-менее ясно: Любовь Львовну просто бесило проявленное девочкой равнодушие к аресту и последующему заключению отца в тюрьму. И не то чтобы даже равнодушие: просто ничего, казалось, для нее не изменилось особенно: ну был, приходил, теперь посадили — сидит. Жалко папу, конечно, но папа ведь сам виноват, Лева говорил, его самого как следует надо было стукнуть. В отличие от всех прочих, Любовь Львовна поверить в Генечкину вину не хотела совершенно.
— Он человек искусства, — повторяла она сыну первые пару лет Генриховой отсидки. — Именно за него и пострадал… Он человек безотказный и бескорыстный. Он принадлежит народу, как и твой отец…
— Вот и занимался бы искусством, мам, а не лез в криминал, — раздраженно реагировал сын, не улавливая никак эту странную тягу матери в сторону Геника.
Мать пропускала встречные аргументы мимо ушей:
— А падчерица твоя, Любовь, безжалостная и бессердечная дочь. Она лишний раз никогда не поинтересуется, что там у отца в заключении. Как ему там? Сколько осталось?
— Он там портреты рисует тюремному начальнику. И натюрморты, — ответил Лева. — А тот их продает, и все довольны. За Геню вообще особо переживать не следует, мам. За него всегда все само решается. Его усилия никакого значения не имеют. В любом направлении. Он давно уже перешел в отряд созерцателей и поэтому может себе позволить паромом своим не управлять. Вынесет куда следует, по течению… — Он подумал об этом с легкой завистью, зная, что обречен на управление собственным паромом весь остаток жизни, и продолжил: — Так что Геня твой более-менее в порядке… А Маленькая, между прочим, об этом тоже знает, спрашивала недавно. Никакая она не бессердечная, просто она современный ребенок, у нее переходный возраст.
Лев Ильич сказал это и снова представил, как Маленькая сидит в кресле в его банном халате, задрав голые ноги на подлокотник, и как незадолго до этого пронеслась она мимо Левиного кабинета, легкая, упругая… Другая… И он снова поймал себя на том, что воспоминание это ему определенно приятно.
Что же они имели в виду, все эти греки-то глотовские? — Ему вспомнился последний ночной визит рыбака.
Мать не унималась:
— Подожди, сынок, вот перейдет она этот самый возраст и всем еще вам устроит. Вот увидите…
Что и кому Люба Маленькая должна устроить, Лев Ильич выяснять не стал, полагая, что на сегодня терапии достаточно. Отвечать он не стал, но взгляд его сделался рассеянным и потерял сыновью внимательность. От Любови Львовны такие мелочи ускользнуть не могли никак. Она поджала губы и притворно вздохнула, подводя обычный итог каждому случаю общения с сыном:
— Никому я в этом доме не нужна. Папа меня предупреждал перед смертью: «Не позволяй никому садиться себе на голову. Все этого только и ждут…»
Это была неправда. Об этом знал Лева, и Любовь Львовна знала, что он знает, но значения это для нее не имело никакого. Ей важно было в отсутствие Генечки заполнить получившуюся паузу правильной смесью почитания и любви. Но нужный объект не находился…
К этому моменту в дом и зачастила Любаша. Чаще ее вызванивала Люба и зазывала на «Аэропорт» по самым несущественным поводам. Поначалу Лева думал, что это делается женой из жалости и сострадания к его первой жене, к ее никчемности и одиночеству. Отчасти он Любку понимал — это была частичная компенсация за историю с неудавшимся сватовством. Понимал он также, что история эта сделала Любашу еще несчастнее, чем она была раньше, и знал, что некоторое бремя вины ощущает и его сердобольная Люба.