– Я не знал, что это мой отец. Царь Эдип ведь тоже убивает своего отца по неведению.
– Это Софокл? Он был у нас в программе, но я так и не прочла.
Сейчас дверь распахнется, и сквозняк подхватит занавеску за моей спиной. В номере стукнет створкой открытое настежь окно. Садовник будет стоять в дверном проеме, вглядываясь в темноту. В его комнате темно, за окном темно, и в коридоре темно, хоть глаз выколи, но он будет знать, что это я.
Эта местность доводила меня до исступления своими грузовиками, с самого утра они громыхали из порта и назад, вдребезги разнося мою височную кость, молоточек и наковальню. Это не фелюга, а раздолбанный чертов паром! Окна в интернате вечно были нараспашку, и угрожающий скрежет грузовиков мешал моим утренним размышлениям под одеялом – единственному времени суток, которое можно было терпеть. Потом мне доводилось жить в местах и похуже, но с портовыми городами покончено, как и с капуцинами.
На этом холме мне жилось, как в небесном саду с гуриями. Если бы не злость, похожая на ртутные шарики из разбитого термометра (только им удается разомкнуться, как какая-то свинцовая сила снова собирает их в блестящее отравленное пятно). Сегодня я уезжаю из «Бриатико», но разрушить его не позволю, кто бы там ни назвал себя новым хозяином. Мне нужно увидеть, кто здесь объявится, и если у него в голове терруар для мозеля, или шардонне, оливки, трюфели, или еще что-то разрушительное, то проживет он недолго.
Мать говорила, что дед и бабка Стефании были пришлыми на этом побережье, они родились в калабрийском городке Бриатико, удрали оттуда вдвоем и купили никому не нужный кусок земли на носу обрывистого мыса. Представляю, как они стояли здесь в начале прошлого века, глядя на камышовые крыши внизу, и прикидывали, как проложить дорогу в деревню. И как построить дом.
Я уезжаю со свинцовым привкусом убийства во рту, и он не исчезнет, даже если прополоскать рот с мылом (однажды безумная сука в интернате капуцинов заставила меня это сделать). Но я не жалею. Хотя, если кто-то спросит меня, что за этим стояло – месть, ненависть или корысть, я пожму плечами. Человек убивающий больше не нуждается в мотиве. Эпоха высоких и низких побуждений прошла, теперь многие убивают без объяснений.
Есть специальные люди, чтобы рассказывать про счастье. Их счастье так же плотно набито, ощутимо, как вязаный носок с подарками, подвешенный возле кровати в новогоднюю ночь. Есть люди, чтобы убивать или, скажем, скрываться всю жизнь по трущобам. Ни у кого не возникает сомнений, что они это умеют. Есть люди, чтобы прощать. Они забираются в свое прощение, будто шмели в цветок львиного зева, и сидят там, отяжелевшие от пыльцы. Есть такие, что в момент опасности погружаются в спячку, будто в период сухого муссона в тропиках, покуда трава вокруг них превращается в рыжую стерню, а деревья сбрасывают листья.
Вот я как раз такой. Здесь, в «Бриатико», я как будто отсыпаюсь за всю свою прежнюю бессонницу. С тех пор как я сюда приехал, я не перестаю зевать и жмуриться, хотя вокруг происходит такое, что впору вскочить с кровати и бежать куда глаза глядят. Нет, не так. Это не сон, а оцепенение, так в детстве примерзаешь языком к ледяным перилам и стоишь, замерев, пытаясь кривой губой улыбаться проходящим мимо – мол, это я так тут стою, по своей воле, а мерзлый ужас меж тем заполняет нёбо и глотку – дальше-то, дальше-то что?
Сегодня стало ясно, что время спячки закончилось, и я этому рад. «Бриатико» должен быть разрушен, так, по местной легенде, изрекла предсказательница, гостившая у старой хозяйки, когда та была еще молодой хозяйкой. С тех пор прошло полвека, некоторые предсказания долго раскачиваются, к тому же «Бриатико» сменил имя, будто хотел скрыться от своей судьбы. Иногда от этого бывает только хуже, возьмите хоть Кассиуса Клея, переделавшего себя в Мохаммеда Али. Однако богадельне повезло: под вывеской «Европа», прибитой поверх старой, мраморной, она продержалась еще тринадцать лет. А еще через тринадцать лет здесь все зарастет виноградом.
Жаль, что этот грек по имени Хасис, шустрый, как саламандра, оказался таким крепким орешком и не выдал имени владельца. Сначала адвокат смотрел на всех сурово, а после, обнаружив, что библиотекарша ушла, оставив свой плеер на скамейке, он заметался в растерянности, и его гладкие черные перья сразу растрепались. Как же моя стенограмма! Такая речь пропала понапрасну!
Я вызвался его выручить, но не задаром, и он согласился подбросить меня до парома, если я до пяти вечера предоставлю ему распечатку и подписи. Про собаку я ничего не сказал, придется адвокату с этим смириться. Дамизампу я решил взять с собой, не видать ему больше кухонных потрохов и прочего. Вряд ли он найдет себе друзей среди православных виноградарей. Повезу его домой, хотя сам еще не знаю, где это. Одно ясно: двигаться нужно на юго-запад, не важно – по воде или по суше.
Грешным делом, я надеялся, что Вирга просто отлучилась, но дверь ее комнаты была заперта, а в библиотеке сидел только скучающий постоялец с газетой, так что мне ничего не оставалось, как сесть за компьютер самому. Принтер был отключен, чернила в нем кончились, и, хотя печатаю я быстро, провозиться пришлось не меньше часа. Все это время дед за спиной шуршал страницами Gazetta del Sud и тяжело вздыхал, ему явно хотелось завязать разговор. Распечатка заняла страниц двенадцать, я честно записал все реплики, даже возмущенные восклицания, и принялся за список присутствовавших.
Повар Секондо оказался синьором Франко Мария Велетьери. Лупоглазая сестра, работавшая с лежачими постояльцами и вечно пахнувшая мокрой клеенкой, звалась Беатриче. Бедняга управляющий был синьором Финоккио. Больше всех меня тронула фамилия тренера, вечно слоняющегося по отелю в белых шортах в обтяжку, – Рамочелло, что означает сучок.
Старая Пулия была Пулией, зато фамилия ее означала головную боль, и я усмехнулся, вспомнив наши коньячные посиделки в беседке. Жаль, что они начисто прекратились после убийства хозяина. Список имен занял две страницы, последней пришлось вписать Петру Понте, зато сбор подписей я начал прямо с нее.
Проходя по пальмовой галерее, раскаленной от июньского солнца, несмотря на темные стекла, я размышлял о том, куда денутся все эти люди и растения, прижившиеся тут за долгие годы. Хорошо, что отелю вернули старое имя, «Европа Трамонтана» ему не шло, даже на вывеске выглядело глупо, будто россыпь мушек на сморщенной щеке. Как только Аверичи погиб, железную вывеску с лампочками сняли – подозреваю, это сделал кто-то из старых служащих, – а старую доску с золотыми буквами отчистили нашатырным спиртом до прежнего блеска.
В почтовой конторе не было ни души. Окошко было закрыто ребристой шторкой, синие жалюзи опущены, а над конторкой с компьютером тускло светилась аварийная лампа. Маркус подумал, что свидание отменяется, и испытал что-то вроде облегчения. Он даже не знал, как зовут почтальоншу, которую с какой-то дури пригласил в тратторию. Виви? Джиджи? Мог бы спросить у хозяйки мотеля, но представил на круглом творожном лице понимающую усмешку – и не решился.
– Есть кто? – спросил он довольно тихо и услышал, как в глубине комнаты хлопнула дверь. Матовое стекло над конторкой осветилось, и на нем проявилась не замеченная прежде резьба: не то птицы, не то просто похожие на птиц вензеля. В неприступной с виду стене оказалось что-то вроде калитки: часть стекла отъезжала влево, но шов был так ловко подогнан, что догадаться об этом было невозможно.
Из этой калитки она и вышла. Запах сухой мяты был первым, что он узнал, потом ноздри заполонил черный перец, а чуть позже в памяти сверкнула свежая апельсиновая кожура. Посмотрев ей в лицо, он задохнулся, почувствовав, как глиняная пыль распухает во рту и забивает горло, потом попробовал пошевелить губами и не смог.
Узнавание было таким сильным, что его тело быстро и неумолимо расправилось, будто тряпичная кукла, в которую просунули руку кукольника. Светлые, густо подведенные глаза, темный рот с чуть размазанной верхней губой. Черные косички, заплетенные в баранку. Просторное зеленое платье, босые ступни, длинная нитка бус, похожих на ягоды черноплодки. Эти бусы она однажды оставила, сняв все остальное, и стеклянные ягоды всю ночь путались между ними, холодя кожу, и в конце концов рассыпались.
– Паола?
Он знал, как она красит глаза – много сурьмы и серого блеска, под актрису немого кино; знал, как причесывается: крепко наматывает волосы на руку, зажав губами щепотку черных шпилек, закинув руки за голову, и укладывает их в ракушку, вынимая шпильки изо рта, одну за другой. Вернее, так она делала раньше, пока однажды, обкурившись, он сам не заплел ей косички, целую стаю щебечущих черных косичек, смешно разлетающихся в стороны. Заплел на свою голову: Паола пришла в восторг и потребовала начинать с этого каждое утро.