Приносил Антон советские исторические романы, но успеха не имел.
— Прежние исторические писатели — Данилевский, Дмитриев, Мордовцев, написавшие целую библиотеку, может, и не обладали особыми талантами, но были образованные люди, знали источники, древние языки… А этот ваш романист пишет «олеворучь», видимо, не подозревая, что его герои говорили «ошую» и «одесную». А какая-то дама в своей повести, уже про современность, удивляется, как могли появиться такие неприличные фамилии, как Срачица, не ведая, что это указывает только на то, что фамилия олень старая: срачица — древнерусский сосуд для питья.
Современной литературы дед вообще не любил — ни отечественной, ни зарубежной. Приезжая на каникулы, Антон пытался подсовывать ему «Иностранную литературу». Прочтя повесть, где какой-то японец, выйдя из дому в пижаме, уселся в лужу, ему было мокро и мерзко, но он всё сидел, дед сказал, что это стремление омерзить и в конечном счёте унизить человека, в литературе пройдёт, как болезнь, она перестанет изображать дегенератов и превращение в насекомых и вернётся к обычным и вечным чувствам и ситуациям. Предсказанье, в отличие от дедовых других, не подтвердилось.
По всякому поводу любил уколоть кого-нибудь из советских классиков. Антон прочёл ему из собрания сочинений Маяковского рекламные стихи про папиросы «Ира».
— В моё время такое уже было, фирма Шапошникова рекламировала свой товар: «Взгляни справа, взгляни слева — всюду папиросы «Ева»». Правда, никому не пришло бы в голову перепечатывать это в книгах стихов.
Как-то Антон процитировал строки, как «мальчики иных веков, наверно, будут плакать ночью о времени большевиков». Дед понял так, что мальчики будут плакать, жалея тех, кто жил в это время, но ни о чём не спрашивал, полагая, что стихи — из тех листков на папиросной бумаге, которые привозил из Москвы внук.
Всё всплывало в виде какого-то калейдоскопа, настриженного из кусков быта. Великим Постом в райпотребсоюз завезли ливерную колбасу; Тамара полдня стояла в очереди. За ужином ели эту колбасу, намазывая на хлеб; дед по просьбе Антона объяснял, что такое «ливер».
— А как же пост, Леонид Львович? — подначивал отец. — Не соблюдать, помню с ваших же слов, дозволяется только болящим и путешествующим.
— Мы приравниваемся к путешествующим. По стране дикой.
— Почему ж дикой?
— Вы правы, виноват. Одичавшей. Как иначе назвать страну, где колбасу, коей раньше и кошка брезговала, дают по карточкам раз в полгода?
— Что ж вы не уехали из этой дикой страны в восемнадцатом, с тестем?
— И бысть с нею и в горе, и в нищете, и в болести. Но вспоминался и другой их разговор, во время которого отец так поставил чашку, что расколол блюдце, которое бабка вывезла из Вильны и которым очень дорожила. Дед оправдывал коллаборационистов из бывших кулаков и прочих репрессированных.
— Советская власть отняла у них всё. Возьмите нашего Осьминина. В ссылке погибла семья. Обманом вернулся — не на свою Орловщину, а в Курскую губернию.
Узнали, посадили. При немцах вышел из тюрьмы. Куда податься?
О вере дед высказывался редко, но не сомневался, что она в Россию вернётся.
— Я не увижу, ты — возможно, дочь твоя увидит наверное. Но какова она будет, эта вера? Ведь вера — не лоб перекрестить в храме на Пасху или Рождество. Это исповедь, молитва, пост, жизнь по нашему православному календарю. Воцерковление идёт веками и годами, начинается с младенчества, с семьи.
За все последние чебачинские месяцы больше всего дед удивил Антона одним своим признаньем — как раз год назад, тоже в Великую неделю.
— Ты знаешь, какие греховные мысли посещали меня в последний год, когда я ещё ходил? — дед притянул его голову к себе и громким шёпотом проговорил: — Блуд- ны-е! Юрик сказал, что в девяносто пять этого не бывает. Но за три года перед тем дед ещё больше поразил неожиданным интересом к статье из привезённого Антоном польского журнала о самых известных топ-моделях с их фотографиями. Правда, под конец дед сказал, что в его время такие женщины были не хуже: «Только их иначе называли».
— В моё время женщин уже допускали в церковный хор. Раньше? Были дисканты. Но иереи и жульничали: поставят стриженую девицу — издали как бы отрок… Больше всего мне нравилось постное пение, неторжественное. А из торжественного — здравица царствующему дому. Как её провозглашали архидиаконы Розов или Лебедев!
— Когда я поступил в семинарию, не было никаких аэропланов, авто, телефон и электричество только начинались… А теперь? Как вместить это в сознание?
Кажется, он так и не вместил. До конца воспринимал радио как чудо: безо всяких проводов — через тысячи километров! И часто оговаривался, называя это чудо беспроволочным телеграфом. Заразил удивленьем и Антона, а тот пробовал передать его уличным друзьям, но они, хотя и не знали, как передаются радиоволны, почему-то не удивлялись.
Дед знал два мира. Первый — его молодости и зрелости. Он был устроен просто и понятно: человек работал, соответственно получал за свой труд и мог купить себе жильё, вещь, еду без списков, талонов, карточек, очередей. Этот предметный мир исчез, но дед научился воссоздавать его подобие знанием, изобретательностью и невероятным напряжением сил своих и семьи, потому что законов рождения и жизни вещей и растений не в состоянии изменить никакая революция. Но она может переделать нематериальный человеческий мир, и она это сделала. Рухнула система предустановленной иерархии ценностей, страна многовековой истории начала жить по нормам, недавно изобретённым; законом стало то, что раньше называли беззаконием. Но старый мир сохранился в его душе, и новый не затронул её. Старый мир ощущался им как более реальный, дед продолжал каждодневный диалог с его духовными и светскими писателями, со своими семинарскими наставниками, с друзьями, отцом, братьями, хотя никого из них не видел больше никогда. Ирреальным был для него мир новый — он не мог постичь ни разумом, ни чувством, каким образом всё это могло родиться и столь быстро укрепиться, и не сомневался: царство фантомов исчезнет в одночасье, как и возникло, только час этот наступит нескоро, и они вместе прикидывали, доживёт ли Антон.
Вечером с бабкой, Тамарой, тётей Таней, дядей Лёней, Ирой посидели, помянули, выпили. Помянули и отца Антона. Дед его любил, сказала Тамара, говорил: «Какая энергия!» А ещё говорил про него, добавила тётя Таня: «Семнадцать лет прожить с тестем и ни разу не поссориться!» — «А спорили часто, — сказала Ира, — ты помнишь». Антон помнил.
Спели «Вечерний звон» — в первый раз без дедовского «Дон! дон! дон!» Бабка сидела закрыв глаза, дядя Лёня молчал, тётки плакали. Через несколько лет Антон будет петь его дуэтом — только с мамой. Когда пропоют «И крепок их могильный сон, Не
слышен им вечерний звон», она скажет: «Было нас девятеро. И все они умерли. Осталась я, последняя из дедовой фамилии. А потом, — повела она своим чистым высоким голосом, — «И уж не я, а будет он В раздумье петь «Вечерний звон»!» Ты будешь петь.
Один».
К ночи зашёл Гройдо, вернувшийся тоже с поминок — сороковин по Егорычеву!
— Умерли все. Там я узнал о кончине профессора Резенкампфа. Из друзей вашего дедушки остался только я.
(Он умер через три недели.)
Стал говорить, как дед повлиял на него. — Я был убеждённым атеистом. И впервые колебнулся в разговоре с Леонидом Львовичем о Багрицком.
— О советском поэте? С дедом?
— Собственно, говорила жена, она была с Багрицким знакома, стала читать вашему деду «Смерть пионерки». Сначала, разумеется, «нас водила молодость в сабельный поход», а потом и не только. Леонид Львович, человек вежливый, слушал. В том месте, где умирающая девочка отталкивает крест, говорится, что он упадает на пол. И знаете, что он сказал? Даже у атеиста-одессита, революционного поэта, в стихотворении, безбожном по заданию, — даже у него именно так, только так сказалось о кресте. Не падает, a упaдaeт!
Вспомнил Борис Григорьевич ещё одно, прозвучавшее как последний дедов привет. Он сказал, что в свои предсмертные дни хотел бы повидаться с о. Иосифом, которого любил больше других братьев и который скончался в харьковской тюрьме в двадцать девятом году. Потом помолчал и прибавил: «За восемьдесят лет сознательной жизни полностью меня понимал только один человек, на шестьдесят лет меня моложе.
Жаль, что он далеко». Кто это был, Гройдо не знал или лукавил. Ровно на шестьдесят лет моложе деда был Антон. Я был плохим сыном, мужем, неверным любовником, средним отцом. Но больше всего меня бы огорчило, если б дед считал меня плохим внуком.
Антону всё хотелось узнать, что делал и говорил дед в последние дни.
— Что делал? — тётя Таня подумала. — Лежал у себя в боковушке. Только раз, за неделю до смерти, захотел в сад. Мы с Лёнтей вынесли его на кресле. Он посадил тут каждое дерево. Берёзку свою любимую тихонько погладил.