— И поэтому именно они погибли, да?! — запальчиво, с горечью вырвалось у Доменико.
— Подрастут...
— Кто?
— Другие.
— Когда еще подра...
— Вырастут, вырастут в свой срок. И помни, нет особой разницы, когда человек умрет — рано или поздно, смерть все равно неизбежна. Главное, что успеешь совершить и как умрешь... — Мичинио помолчал и сказал по-прежнему сурово: — А я, Доменико, ношу личину самого жестокого, свирепого человека в Каморе, надеясь, что не все в Каморе бандиты, что кроме меня и другие скрывают свое истинное лицо, не вынес бы я иначе... А ты, Доменико, пока что и лица не имеешь, не оформился, но обретешь себя. — И неожиданно пожалел его: — Драхму, одну-единственную драхму, оставил бы там...
— Я хотел, но...
— Молчи! Возможно, стал бы человеком, оставив драхму в Высоком селенье, — в его неприязненном голосе зазвучала надежда. — Но всегда находится выход... И помни, не выдумать ничего такого, чего бы в самом деле не было где-нибудь, — взять хотя бы тайный ход, о котором никто не знал, даже сам Мендес Масиэл.
— Как... ход и вправду есть?
— В нем стоишь сейчас. Ступай осторожно, придерживайся стены. Не вздумай уснуть, не то на всю жизнь застрянешь тут, потеряешь направление. Понял?
— Да.
— Иди и не бойся, не до тебя каморцам, великий маршал со вчерашнего дня наверняка валяется заколотый в своем дворце.
— Вы... уверены?
— Так должно быть, если ничто не помешало... Думаешь, дон Диего покинул бы Канудос без нужды?!
— Да... Нет!..
— Ради этого и оставил вас... И крупные злодеи гибнут порой от чьей-нибудь руки... Я тоже причастен к этому делу... Бедный маршал, столько добра накопил и еще жаждал... — усмехнулся Мичинио, и глаза его снова зло вспыхнули — А ты! Одну драхму не оставил. Из скупости?.. Нет, скорей по глупости... — Помолчал и спросил уже спокойно:
— В глаз тебе ничего не попало?
В глазу покалывало.
— Нет.
— Не бойся, подобно Петэ-доктору, и я не влеплю тебе пощечины, но он по своему мягкосердечию... я же иным знаком награждаю тех, кого спасаю и отпускаю в мир, — более чувствительным. Отвернись.
Едва Доменико отвернулся, слепящая боль пронзила плечо, словно молния, и он застонал невольно, по спине стекала теплая вязкая струйка.
— Эта ранка не убьет тебя, зато постоянно будет напоминать обо мне... Вот кусок полотна, смочишь и приложишь, утихнет боль, кровь приостановится... А теперь иди.
И тут Доменико не выдержал, обернул голову, заорал возмущенно:
— А на смерть, на гибель человека зачем заставляли смотреть?!
— Чтобы любил человека, — спокойно ответил Мичинио.
Уронил голову скиталец, поник.
И пустился в путь, нащупывая одной рукой мрачную стену пещеры, а другой зажимая ранку на плече. Куда он шел?! Что ждало его впереди?! И во мраке легко, белой птицей настиг, надеждой проник в сердце голос Мичинио, непривычный, сурово-нежный:
— В добрый путь, Доменико. Всего хорошего.
На рассвете следующего дня в обезлюденный Канудос вернулся дон Диего, бережно неся под плащом глиняный кувшинчик. Невыразимая печаль была в его глазах, и не вязались с его видом высокомерные движения и шляпа с пером. Горестно взирал он на разворошенный город. Остановился у трупа, но опознать не сумел — обглодан был огнем. Подошел к другому — ничком лежащему канудосцу, опустился на колени, поставив кувшинчик на землю, бережно перевернул тело, помрачнел. «Эх, Грегорио Пачеко, Грегорио!..» — и тихо ударил себя по бедру. Скорбно обходил пожарище, опускался на колени. «Эх, Иносенсио, Иносенсио... эх, Сенобио Льоса, Сенобио...» — и прикрыл рукой руку великого кузнеца. Медленно встал, огляделся, в утренних сумерках пепельно посвечивала седая голова. «Сантос... эх, Сантос...» И снова горестно задумался, потом лицо его едва заметно прояснилось — он поднял кувшинчик и спустился к реке, на берегу снова остановился, и лицо его снова исказили довременные морщины. «Эх, Жоао, Жоао Абадо...» — каменной глыбой застыл угрюмый канудосец... Дон Диего с надеждой заглянул в кувшинчик — в воде неуемно носились мальки... У нас у всех есть своя река... И дон Диего осторожно вылил в свою реку воду с шестью крохотными рыбешками и, довольный, вздохнул с облегчением. Дальше все делал спокойно, невозмутимо: нашел толстые доски, прочно связал их веревкой, срезал с уцелевшего дерева две веточки, очистил от листьев, прикрепил к доскам и повесил на них колокольчики. Спустил этот маленький плот на воду и привязал веревкой к колышку на берегу. Еще раз окинул взглядом опустошенный, развороченный Канудос, тихо, смиренно молвил: «Эх, Мендес Масиэл, конселейро... — На зеленоватые глаза его навернулись слезы. — Эх, Мануэло Коста, Мануэло... — и с безмерным уважением: — Эх, Зе Морейра, Зе...» — снял шляпу с пером, швырнул прочь и низко поклонился Канудосу, потом по колено зашел в воду, лег на доски, положив под голову сложенный плащ, достал из кармана и не глядя перерезал веревку — маленький плот тронулся, медленно, как сама река, зазвенели колокольчики — последнее проявление его артистизма; и дон Диего неторопливо, деловито провел ножом по запястьям, выпустил и погрузил руки в воду. Тихо следовал за волнами необычный, «артистичный» гроб с колокольчиками, оставляя за собой две розоватые полоски, и безмолвно лежал дон Диего, смотрел на небо. Так завершил жизнь возмутитель покоя, пятый великий канудосец. Это не было самоубийством, это было смертью во имя братьев, — эх, дон Диего, дон...
И здесь завершается последняя глава «Канудоса».
Припав к стене землянки возле хлева, Доменико грелся под слабыми лучами закатного солнца, изможденный, исхудавший до того, что издали напоминал тонкую вязанку хвороста. Его знобило от холода и голода, он еле стоял, но присесть боялся, тут же провалился бы в сонный дурман. Когда солнце скрылось, он забрался в свое логово, свернулся на драной мешковине в углу, укрывшись такой же мешковиной, и тотчас погрузился, словно был с камнем на шее, в глухой сон, нет, не в сон — в беспамятство...
До света будило его нетерпеливое блеянье, мычанье, хрюканье. Дрожа, выскакивал он на колкий воздух, обхватив себя руками за бока, потирая выпиравшие из кожи ребра. Накормив скотину и всякую живность, понуро принимался за кусок хлеба, который кидал ему скупой хозяин. Доменико на лету подхватывал черствый кусок и долго сладостно обгрызал его перед беспросветно-мучительным, изнурительным днем...
Самой желанной порой была осень; пригнав овец, свиней и коров к лесной опушке, собирал дикие яблочки, груши, мушмулу и много чего другого; если б человек одарял его всем этим, он бы молился на него, а дерево он ни во что не ставил, обирал его, не замечая... Припасал плоды и на зиму — зимой приходилось особенно худо; рванье, которым прикрывал он тело, не спасало от холода, коченели обмотанные тряпьем ноги, и вспоминалось селение, где отец зимними вечерами сидел у очага... Отец день-деньской работал в поле, трудился до устали, и люди недоумевали, какая нужда ему в этом — такому богатому, а он покидал поле, когда зримо стирались, удлиняясь, тени. В постоянных трудах проводил отец три времени года; зимой же, когда повсюду лежал снег, грубо затоптанный на проселке пышный, мягко мерцавший на солнце по склонам гор, он сидел у сводчатого камина и, прищурившись, предавался думам. К отцу часто приходили крестьяне — посоветоваться, поспросить, а бывало, и повиниться в скверном поступке; если же прижимала нужда, смущенно просили муки, и во всем селении не было человека, который не был бы ему признателен... Эх, и помышлять было нечего о возвращении к отцу... Одну-единственную драхму не оставил... с каким лицом подняться туда... Весной еще острей охватывала тоска по Высокому селению. Отзимовавшей земле там сохой полосовали грудь, взрыхляли, и она густо исходила паром, люди распахивали ворот рубахи; хромой работник, покачиваясь, шел по борозде, взмахом руки горстями разбрасывая зерна... Крепкие, как камешки, черешенки и вишенки упорно светлели, за ворсистыми листьями инжира там и сям проклевывались махонькие ягодки, вдоль изгородей вспыхивали огненные цветы гранатовых деревьев... Не находил себе места скиталец, пылала душа, и в отчаянии метался он на своей драной подстилке... И здесь, в этой низине, в этом краю грубых, алчных людей, наступала весна, шел дождь, и Доменико с надеждой раскрывал глаза, но... увы, — как он мог очутиться там, тут он был, внизу... Сожалел, что оборвался печально-радостный сон, но однозвучный дождь навевал воспоминание о дожде в Высоком селении... Шел дождь... Теплые капли падали на крестьян, серые выцветшие рубахи липли к спинам, все укрывались под деревьями, иные опускались на торчащие из земли корни, пережидая дождь. Земля вбирала влагу, размокала, потом мерный тихий рокот дождя нисходил до шороха отдельных капель, светлело, проглядывало солнце; крестьяне, завернув штанины, медленно переступая по взмокшей земле, возвращались на свои поля, и широкие следы их недолговечным клеймом вдавливались в почву; солнце палило, дымились вывороченные пласты, тяжелел и без того дурманный воздух, из земли выбивалась травка, и лоснились вытянутые шеи исхудалых быков. В синих сумерках возвращались с полей усталые, голодные крестьяне, крошили в похлебку черствый хлеб и коркой хлеба же подчищали все до истертого дна глиняной миски... У голодного скитальца круги поплыли перед глазами, он куда-то проваливался, но вместо того чтобы прилечь, испуганный, привстал на колени... А может быть, мысль о возвращении в Высокое селение не столь уж безнадежна... Нет, нет никакой надежды, что отец простит его, примет как сына... Ну пусть хоть простым работником... Разве не может отец определить ему работу и дать немного еды — столько, чтобы достало сил честно справиться с работой... Душа тянулась в Высокое селение. Но если даже решится, ступит на мучительную тропу, ведущую вверх, одолеет ли подъем, доберется ли до Высокого селения? Верхом спускался оттуда и как долго, как трудно одолевал путь, а сейчас он изнуренный, изможденный, а по лесным тропкам зузухбайи рыщут, враги беглецов... Это была игра ребячьей поры — будто бы возвращается откуда-то, возвращается после долгой разлуки. С трудом взбирается по склону, на четвереньках, с усилием перетаскивает тело через торчащие из земли корявые корни, на ветках выжидают вороны и стервятники, знают — недалек их час, ничего, что кожа да кости остались от него, найдется для них немного плоти и крови... Пядь за пядью в муках продвигается вверх, зубами хватается за корни, чтоб не сползти назад; измучившись, изголодавшись, жадно глотает воздух, даже такое исхудалое тело нет сил тащить вперед, ни с чем уже не справляется, ничто не в силах побороть, одолеть — истерзали колючки... И все это ничего бы еще — рядом неотступно ползет большая серая змея, впилась в него оцепенелым, оледенелым взглядом, и кто разобрал бы, что у нее на уме, в ее безжалостной голове... Драхмы одной не оставил... Доменико губами срывал какие-то листочки и жевал, пока не утыкался без сил лицом в землю, по змеиный взгляд прожигал затылок, и, подхлестнутый страхом, отчаянием, снова волочил себя по корням, обдирая грудь, локти, колени. Это была игра ребячьей поры, обернувшаяся пыткой, — будто возвращается от куда-то... А колючим зарослям не виделось конца. Весной все эта колючие веточки глянцево зеленели... Когда смеркалось, они темнели, и снова возникали угрюмые тени, зловеще шевелясь временами. И тишина, раскалываемая сверчками... Неотступная серая змея и ее застывшие леденящие глаза... и звеняще-морозная дрожь по телу... Кто-то черный, большепалый, подступающий с вялой еще, но уже слепящие, и озарили бледные, бессонные лица, все воздели руки: необычный лес двигался к отцу, смешанный лес веток, мечей, серпов, цветов, мотыг, лопат, младенцев, топоров... А один кто-то прятал в рукаве гусиное перо.