Савельев загрустил.
— А я вот этого корытника, каким ты был тогда, никогда не забуду. Во сне мне являлся, — дрогнувшим голосом сказал Савельев. — И слова его не забуду…
Геннадий чуть-чуть озверел.
— Ну ты, старик, псих. Не знай, что ты в авторитете, я бы тебе по морде съездил за такие слова, — резко ответил он.
— И куда ж это все у тебя делось, что было в тебе тогда? Неужели от жизни? Так от чего же? — слезно проговорил Савельев. — Одному Богу, наверно, известно.
— Слушай, мужик, не ной. Мне с тобой не по пути. Иди-ка ты своей дорогой. А я своей.
— Я ведь не сразу после твоих младенческих слов отвык от душегубства. Книги святые читал. И слова твои вели меня. Хотел я и вас, дураков, вразумить сегодня. Да не вышло.
Геннадий протянул ему руку.
— Прощай, отец, — сказал. — Тебе лечиться надо и отдохнуть как следует. А мне на дело завтра идти. Может быть, и мокрое. Савельев остановился, даже зашатался немного.
— А я вот только недавно, года два назад, окончательно завязал со всем, — медленно проговорил он. — Теперь решил в монастырь идти. Может, примут. Буду исповедоваться. Не примут — в отшельники уйду. Богу молиться. Нет правды на земле, но где-то она должна быть…
— Ищи, отец, — насмешливо ответил Геннадий. — Только в дурдом не попади, ища правду-то…
Савельев махнул рукой и улыбнулся. И так пошли они в разные стороны: один, сгорбленный, пожилой человек, бывший убивец, ищущий правды и Бога, другой — молодой человек, легкой, весело-уверенной походкой идущий навстречу завтрашнему мокрому делу…
Прошло несколько лет. Савелий, покаявшись, постранствовал и приютился в конце концов около монастыря. Случайно узнал он о судьбе Геннадия: тот погиб в кровавой разборке. После гибели душа Геннадия медленно погружалась во все возрастающую черноту, которая стала терзать его изнутри. И он не сознавал, что с ним происходит.
А в это время Михаил Викторович, стоя на коленях, молил Бога о спасении души Геннадия. И в его уме стоял образ робкого, невинного, светлого мальчика, который прошептал ему из коридора:
— Христос воскрес!
Время было хмурое, побитое, перестроечное. Старичок Василий об этом говорил громко.
— И так жизнь плохая, — поучал он во дворе. — А ежели ее еще перестраивать, тогда совсем в сумасшедший дом попадешь… Навсегда.
Его двоюродная сестра, старушка Екатерина Петровна, все время болела. Было ей под семьдесят, но последние годы она уже перестала походить на себя, так что знакомые не узнавали ее — узнавали только близкие родственники. Их было немного, и жили они все в коммунальной квартире в пригородном городишке близ Москвы — рукой подать, как говорится. В большой комнате, кроме самой старушки, размещалась еще ее сестра, полустарушка, лет на двенадцать моложе Катерины, звали ее Наталья Петровна. Там же проживал и сын Натальи — парень лет двадцати двух, Митя, с лица инфантильный и глупый, но только с лица. Старичок Василий, или, как его во дворе называли, Василек, находился рядом, в соседней, продолговатой, как все равно гроб на какого-нибудь гиганта, комнате.
В коммуналке проживали еще и другие: не то наблюдатель, не то колдун Кузьма, непонятного возраста, и семья Почкаревых, из которой самый развитой был младенец Никифор. Правда, к сему времени он уже вышел из младенчества и стукнуло ему три с половиной года. Но выражение у него оставалось прежнее, словно он не хотел выходить из своих сновидений, а может быть, даже из внутриутробного состояния. Потому его так и называли соседи: младенец.
Екатерина Петровна болела тяжело, даже как-то осатанело. Болезнь прилепилась к ней точно чума, но неизвестная миру. Возили ее по докторам, клали в больницы — а заболевание брало свое, хотя один важный доктор заявил, что она якобы выздоровела. Но выздоровела, наверное, только ее мать — и то на том свете, если только там болеют и выздоравливают. Другой доктор так был обозлен ее неизлечимостью, что даже пихнул старушку во время приема. После каждого лечения Екатерина Петровна тяжело отлеживалась дома, но все чахла и чахла. Родственники — и сестра, и Митя, и дед Василек — измотались с ней и почти извели душу.
Тянулись месяцы, и старушка все реже и реже обслуживала сама себя. Только взрослеющий младенец Никифор не смущался и уверенно, словно отпущенный на волю родителями, забредал иногда к Екатерине Петровне и, замерев на пороге, подолгу на нее смотрел, положив палец в рот. Екатерина Петровна порой подмигивала ему, несмотря на то что чувствовала — умирает. Возьмет да и подмигнет, особенно когда они останутся одни в комнате, если не считать теней. Никифору очень нравилось это подмигиванье. И он улыбался в ответ. Правда, Екатерине Петровне иногда казалось, что он не улыбается ей, а хохочет, но она приписывала это своему слабеющему уму, ибо считала, что умирает не только тело, но и ум.
Никифор же думал по-своему, только об одном — взаправдашняя Екатерина Петровна или нет. Впрочем, он не был уверен, что и он сам взаправдашний. Мальчугану часто снилось, что он на самом деле игрушечный. Да и вообще пришел не в тот мир, куда хотел.
Митя не любил младенца.
— Корытники, когда еще они людьми будут, — улыбался он до ушей, поглядывая на стакан водки. — Им еще плыть и плыть до нас. Не понимаю я их.
Старичок Василий часто одергивал его:
— Хватит тебе, Митя, младенца упрекать. Неугомонный. Тебе волю дай — ты все перестроишь шиворот-навыворот. У тебя старики соску сосать будут, — строго добавлял он.
То ли наблюдатель, то ли колдун Кузьма шмыгнет, бывало, мимо открытой двери, взглянет на раскрывшего от удивления рот мальчугана Никифора, на мученицу Екатерину Петровну, онемевшую от неспособности себе помочь, и на все остальное сгорбившееся семейство — и ни слова не скажет, но вперед по коридору — побежит.
Наталье Петровне хотелось плюнуть в его сторону, как только она видела его, — но почему именно плюнуть, она объяснить себе не могла. Она многое не могла объяснить себе — например, почему она так любила сестру при жизни и стала почти равнодушна около ее смерти, теперь.
Может быть, она просто отупела от горя и постоянного ухаживания за сестрой. Ведь в глубине души она по-прежнему любила ее, хотя и не понимала, почему Катя родилась ее сестрой, а не кем-нибудь еще.
Старичок Василек, так тот только веселел, когда видел умирающую Катю, хотя вовсе не хотел ее смерти и, наоборот, вовсю помогал ее перекладывать и стелить для нее постель. Веселел же он от полного отсутствия в нем всякого понимания, что есть смерть. Не верил он как-то в нее, и все.
Только племяш умирающей — Митя — все упрощал. Он говорил своей матери Наталье:
— Плюй на все. Будя, помаялись. Одних горшков сколько вынесли. Чудес, маманя, на свете не бывает. Смирись, как говорят в церкви.
В январе старушку отвезли опять в больницу, но через десять дней вернули.
— Лечение не идет, — сказали.
«Безнадежная, значит», — подумала Наталья. И потянулись дни — один тяжелей другого. Катерину Петровну уже тянуло надевать на свою голову ночной горшок, но ей не позволяли. Потом вдруг она опомнилась, застыдилась и стала все смирней и смирней.
Но оживала она лишь тогда, когда младенец Никифор возникал, и то оживала больше глазом, глаз один становился у нее точно огненный — так она чувствовала Никифора. Младенец же таращил глаза — и ему казалось, что Екатерина Петровна не умирает, а просто стынет, становясь призраком. И он радостно улыбался, потому что забывал бояться призраков, относясь к ним как к своим игрушкам.
Боялся же мальчуган того, чего на свете нет. Колдун-наблюдатель Козьма, завидев Никифора, порой бормотал про себя так:
— Пучь, пучь глаза-то! Только меня не трогай! Знаем мы таких…
Колдун пугался и вздрагивал при виде младенца. Знатоки говорили, что такое может происходить потому, что младенец чист и что, мол, душевная чистота вспугивает колдунов. Но Козьма только хохотал на такие мысли.
— Ишь, светломордники, — шептал он. — Я не младенцев боюсь, а Никифора. Потому что отличить не могу, откуда этот Никифор пришел, от какого духа.
Между тем доктор, серьезный такой, окончательно заявил: возврата нет, неизлечима, скоро умрет Екатерина Петровна, но полгода протянуть может, а то и год.
Но время все-таки шло. Прошел уже февраль, и двоюродный браток-старичок Василий уже десятый день подряд бормотал про себя: «Мочи нет!» Старушка еле двигалась, порой по целым дням не вставала. Слова о неизлечимости и близость смерти совсем усугубили обстановку. И однажды Василек и сестра уходящей, Наталья Петровна, собрались рядком у ее изголовья. Начал Василек, ставший угрюмым.
— Вот что, Катя, — твердо промычал он, покачав, однако, головой, — нам уже невмоготу за тобой ухаживать. У Натальи сердечные приступы, того гляди помрет. Во мне даже веселия не стало. Все об этом говорят. Мне страшно оттого, — тихо добавил он.