Как им хорошо было бы без нее, без Марины. И как больно думать об этом.
Нет, Марина обманывалась, когда полагала, будто приезд Болевича оставил ее равнодушной. Кое-что все же он в ней всколыхнул.
Ведь тогда, десять лет назад (нет, уже больше десяти!), Марина действительно хотела уйти от Сергея. Уйти к Болевичу, а если бы не получилось и с ним — то просто уйти, разорвать их с Эфроном давнюю, почти родственную «совместность» (уже даже и не брак). В те дни она на такое не решилась.
А может быть (глядя не столько на теперешнего Болевича, сколько на теперешних Эфрона с Алей) — дура была? Что ее удержало? Долг перед своими. Осознание, что ни муж, ни дочь не вынесут. Ну и что вышло? Может быть, без нее они были бы куда счастливее, чем с нею? А ведь была так уверена в своей незаменимости, в том, что без нее они попросту умрут. И сами же они ее в этом убедили.
А теперь Марина для них — обуза. Тяжкая ноша, долг. Особенно для Сергея. Ариадна — та уже стряхнула мать с собственных плеч, самовольно освободила себя от обязанности Марину любить, почитать.
Горько — так, что горло перехватывает. Верная примета. О, боль души — это была вещь, которую Марина изучила досконально. Каждое мельчайшее проявление боли знала в лицо. Когда отдается в животе — страх за близких: за мужа, за дочь, и не столько за их душевное состояние, сколько — примитивно — за физическое их здоровье. Когда болит в груди — это любовь:
Боль, знакомая, как глазам — ладонь,
Как губам —
Имя собственного ребенка.
А вот если сжало горло — значит, Марина Ивановна начала жалеть самое себя. Самый паскудный вид боли. Но — что поделаешь! Больше пожалеть ее некому.
Она сглотнула, пытаясь проглотить и горечь. Море шумело, дети кричали, заглушаемые прибоем: красивая загорелая светловолосая девушка строго выговаривала насупленному плотному мальчику, божественному, солнечному, провиденциально похожему на маленького Наполеона…
* * *
— С тех пор как Аля объявила о своем решении ехать в Советский Союз, Марина сама не своя, — чуть оправдываясь, сказал Эфрон Болевичу.
Тот спокойно смотрел на волны: картина, до глубины души волновавшая Марину, — девушка, мальчик, море — не разрушала его безразличия. Он думал о другом — о важном.
— Ариадна решила ехать? — переспросил он немного рассеянно (разговор сам собою, без внешних усилий, принимал правильное направление).
Эфрон оживился.
— Да. Подала прошение о советском паспорте. Она не сомневается ни в чем. Возвращается на родину с открытыми глазами, смотрит на вещи совершенно трезво. Знаешь, Болевич, она ведь удивительная девушка, моя дочь. Бежит от «хорошей жизни»! По-моему (да и она так считает), это ценнее, чем бежать от безделья и чувства собственной ненужности. И никакая работа, никакие человеческие отношения, никакая возможность будущего здесь, во Франции, не остановят ее. Поразительный характер. Вся в Марину.
Он вздохнул, мельком глянул в сторону жены.
Болевич проследил за ним взглядом и вдруг уловил живописность — нет, скорее скульптурность! — композиции: женщина с сильно вытянутой, напряженной шеей, совершенно одна, тянется, как ей, наверное, кажется, к своим детям, к комочкам собственной, взбунтовавшейся против нее плоти, а на самом деле, странными, окольными, кривыми путями, — к небу. К небу, единственной истинной родине поэта.
Болевич тихо вздохнул. Родина поэта — небо, родина таких, как он, Болевич, авантюристов (несмотря на все романтические титулы «Казановы» и «Арлекина»), — земля, земная юдоль. Как хорошо, когда Марина — там, а он, Болевич, — здесь!
Но до чего же выразительно сидит… Надо будет сделать скульптуру. Потом, в старости, когда появится много свободного времени. Писать Болевич не мастер, так что его мемуары о пережитом будут иметь гипсовый вид.
Как живется вам с трухою
Гипсовой?.. —
мелькнуло в мыслях, изумительно кстати. Он усмехнулся: когда-нибудь настанет время поразмыслить и над этим…
Болевич повернулся к Эфрону. Спросил негромко:
— Сережа, ты действительно веришь в то, что пишут в газетах о Советском Союзе? Об этих столовых, стройках, рекордах?
Эфрон чуть поморщился:
— Давай смотреть правде в глаза.
Болевич отвернулся, чтобы Эфрон не заметил мгновенного выражения иронии на лице собеседника: ни Эфрон, ни его дочь не способны были смотреть правде в глаза. Они видели мираж — искусный, почти неотличимый от реальности. Этот мираж им показывали профессионалы. Болевич, не зная всей реальности, по крайней мере знал, что смотрит на миражи: Эфрону же подобное и в голову не приходило.
— Наверное, во всех этих сообщениях есть некое преувеличение, — рассуждал Эфрон, — элемент пропаганды, несомненно, присутствует… Отбор фактов сам по себе уже есть пропаганда, согласен? Но ведь существует и факт, неоспоримый факт: большевики создают сейчас из России поистине мощную державу… Воюя с ними, мы считали, что они губят Россию. Покидая родину, мы считали, что она погибнет без нас. А она возрождается, и мы оказались ей не нужны. Но ведь мы и здесь никому не нужны. Наше «сегодня» — это какое-то постепенное самоубийство. Единственный выход — вернуться домой:
В Россию — вас, в Россию — масс,
В наш-час — страну! в сей-час — страну!
В на-Марс — страну! в без-нас — страну!
Он задохнулся, замолчал.
Болевич удивленно глянул на него, перевел взгляд на неподвижную, напряженно застывшую женскую фигуру, снова обратился взором к Эфрону:
— Это Марина так написала?
— Да… Это она обо мне, об Але, даже о Муре. Дети — оба меня поддерживают, — с простодушной отцовской гордостью добавил Эфрон.
— Даже Мур? — удивился Болевич. — Он ведь маленький.
— Марина его душит, а я…
— А ты рассказываешь про столовые и гидростанции, — заключил Болевич. Ему не хотелось выслушивать долгие монологи о характере Марины. Он знал, какой у нее характер. Извержением Везувия лучше любоваться с безопасного расстояния. А еще лучше — смотреть на это в кинохронике.
— Ну да, — легко согласился Эфрон.
— Так что же ты не едешь? — спросил Болевич. — Боишься Чека?
Эфрон покачал головой. Болевичу стало немного жаль его. Совсем немного. Эфрон был похож на ребенка, который старается дать как можно более правдивый, как можно более искренний и полный ответ.
— Нет, не Чека… Этого я боюсь меньше. Мы оказались виноваты перед народом России. Мы должны заслужить свое право вернуться, я так считаю. И не покаянным битьем себя в грудь, а чем-то конкретным.
— Этим и занимается твой «Союз возвращения на Родину»?
Эфрон молча кивнул, сжал губы. Для него все это было очень важно. По большому счету, это вообще служило оправданием его, Эфрона, бытия на земле.
Болевич понял, что настало время нанести удар. Медленно, с полной уверенностью он произнес:
— Неужели ты не понимаешь, что занимаешься ерундой?
Эфрон застыл. Удар попал точно в цель, в эпицентр естества, сгусток боли разросся. Светлые глаза Эфрона побелели.
— Ерундой? — переспросил он очень ровным голосом.
— Ну да, конечно, — ответил Болевич, пожимая плечами. Он говорил о чем-то само собой разумеющемся. — Уж если ты действительно решил искупить вину перед Родиной — так займись настоящим делом.
— Да?
Болевич провел пальцами по песку, оставив пять неровных линий. Растер их ладонью.
— Сережа, — заговорил он снова, не глядя на Эфрона, — я приехал сюда из Парижа не отдыхать, а для серьезного разговора с тобой… Наша организация предлагает тебе сотрудничать с нами в борьбе с врагами Советского Союза. Здесь, во Франции, таких окопалось немало…
— Какая организация? — прошептал Эфрон.
Болевич чуть-чуть улыбнулся:
— Советская организация. И я в ней работаю. Уже давно.
— Ты? Работаешь в советской организации? — Эфрон опять начал задыхаться.
— Да. И ты об этой организации много слышал.
— Да?
— Да. ОГПУ.
Эфрон сильно вздрогнул.
— Ты работаешь в ОГПУ?
— Да.
— Это шутка?
— Нет, Сережа, это правда.
Шумно набежала и отступила волна. Донесся голос Ариадны:
— …Мур, немедленно!.. Ты знаешь Марину! Простудишься… отдых насмарку…
Вторая волна как будто смыла голос девушки. Стало совсем тихо. Крикнула и исчезла, растворилась в солнечном свете чайка.
— Ты хочешь сказать, что служишь в Чека? — прошептал Эфрон.
— Называй это как угодно, — отозвался Болевич с ровной, сухой интонацией. — Я служу Родине. И тебе предлагаю то же.
— То есть… стать советским шпионом?
Болевич понял: пора. Взял Сергея за руку, дружески сжал. Мгновенно воскресло прошлое: фронтовое братство, позднейший университет… Эфрон смотрел доверчиво, как собака.