Вокруг темнеет, в домах зажглись первые окна, тающая синева света еще остается на плиточных стенах, но в мусорных баках уже поселился непроницаемый мрак, крысы мелькают поперек асфальтовых дорожек, из-под ящика — в кусты, из кустов — в бумажный ворох расплывшихся под дождями газет, крысы, маленькие серые галлюцинации, что замечаются лишь краем глаза, прежде чем исчезают навсегда.
Они идут молча, устало передвигая ноги, шаркая туфлями по асфальту, наступая в тонкие высыхающие лужи, черные, покрытые радужными пленочками бензинного сока, едва различимыми в свете полузашторенных люстр, словно мираж ярких небесных цветов, раскрывшихся вопреки земной осени так далеко, что только смутное отражение их доступно человеческому глазу. Они идут молча, смертельно уставшие от схватки с вечной тьмой, волосы слиплись в пряди, ветер толкает их, натягивая ткань платий, забивает пылью глаза, они идут сами не зная в каком направлении, а может быть, это и безразлично, куда идти, потому что со всех сторон окружены они бездной, разверзшейся в их детских сердцах, бездной с одним только краем, за которым рушится земля, и выход из ужаса есть лишь один, никто не знает, где искать его, и вместе с тем он — повсюду, ключ бездны, каждый человек однажды держит его в руках, чувствует свою неземную власть, власть над самим Господом Богом, но мало у кого хватает сил воспользоваться ею, не закрыть глаз, не выпустить сразу же из рук, потому что за властью той стоит ужас, величина которому — космос, и сердце ужаса — вовсе не бесконечные пространства пустоты, а исполинское нечто, находящееся в центре всего, посередине не имеющего середины, сердце ужаса — там, это огромный сгусток материи, что никогда не был жизнью.
Они заходят в небольшой гастроном, чтобы найти там что-нибудь поесть, продавщица спокойно глядит на них из-за стеклянного прилавка, наполненного резаной колбасой и копченой рыбой. Одна из девочек очень бледна, зрачки ее медленно плывут под веки в наркотическом трансе, у другой, в школьном платье, на пальце крупный перстень, овсяные волосы растрепаны, на голени ссадина, у той, что с косой до локтя, синяк возле носа, а на рыженькую и вовсе страшно смотреть, такая грязная и уродливая, наверное, родители — алкоголики, все они четверо, конечно, курят на задворках сухое чертово семя, или, перетерев коноплю до пыли, дышат ею с раскрытых ладоней, а потом катаются в траве под железнодорожной насыпью, оцарапываясь осколками бутылочного стекла, хохочут под грохот пролетающих мимо товарных составов над своими детскими грезами: то ли кружатся себе в небе, обжигаясь солнечным пламенем и набирая полные рты холодной и сладкой облачной пены, то ли карабкаются по окнам разноцветных картонных домов за нелюдями в причудливых шапках и с длинными тайными удами, задирают одежду и с перехватывающим дух любопытством подставляют стыдливые места июльскому ветру и звериным мордам, уж продавщица знает, она сама была такой в детстве, водилась с интернатскими девчонками, воровала яблоки в совхозных садах, собирала бешеную траву в поле, ах, никогда, никогда не забыть ей той солнечной, ветряной поры, когда они пьяные сидели на подъемном кране, на невообразимой высоте, курили дурь, плевали вниз, а она сама так и просто нассала в вечность, спустив трусики, птицы летали тогда ниже, под босыми ступнями, такие теплые, в мягком пере, можно было легко брать их руками, но было удивительно лень, железные лестницы без перил, уходящие дальше, в небо, звали за собой, ветер сметал с их ступеней солнце, одна из подружек взяла еще с собой книгу и читала из нее наугад слова, и все им было мало, надо было выдумать что-нибудь еще, и они выдумывали и выдумывали, без конца.
— Что вам, девочки? — спрашивает продавщица, наверное, пора сказать, что зовут ее Вероника Суркова. За свои двадцать девять лет Вероника была четырежды беременна, но детей не рожала, предпочитая шелест разливаемого по бокалам вина зону детских голосов, детей своих Вероника загодя убивала во чреве, травя черной кашей, вводимой через детородный орган над унитазом, дети умирали без звука, каша залепляла им недоразвитые жабры и они отцеплялись, как пиявки, оставляя в покое внутреннюю жизнь своей несостоявшейся матери, обычно, сбросив в унитаз кровавый слизистый комок, Вероника облегченно вздыхала и крестилась, придумывала дитю имя, откуда-то она твердо знала даже его потенциальный пол, курочка или петушок, и всегда обязательно несколько раз сливала воду, инстинктивно опасалась, что вонючка угнездится где-либо в ближней трубе и примется жужжать ночами или булькать, пуская пузырьки, верила, что они могут жить в трубах, питаясь размякшим калом, и даже понемногу расти, верила, но боялась вспоминать, крестилась и забывала вместе с именем.
— Полкило колбасы любительской, — отвечает Наташа. — И буханку хлеба.
В магазине душно и жужжат мухи. Вероника отвешивает колбасу и вынимает из ящика твердый вчерашний хлеб. Обезьяна хватает буханку обеими руками и прижимает к груди. Наташа принимает из рук Вероники завернутую в бумагу колбасу, кладя горсть монет на блюдечко возле весов.
— Еще рубль, — замечает Вероника.
— У нас нет больше денег, — говорит Наташа. — У нас кончились деньги.
— Тогда давай колбасу обратно, — Вероника делает манящее движение рукой. На последнем слове она поперхивается и с удивлением видит, как кровь капает изо рта на фартук.
— Кровя пошли, — глухо говорит Вероника, тщетно силясь сообразить, где и зачем находится. Постояв еще немного прямо, она падает грудью на прилавок, пуская кровавы слюна вниз по косому стеклу. Руки ее остаются прижатыми к телу и ничем не могут помочь голове. Вероника дергается, вытаращив глаза и толкает прилавок грудью и животом, урча и сбивая блюдце с мелочью, которая рассыпается по кафельному полу. Ветка отворачивает свое бледное, как носовой платок, лицо. Дверь гастронома открывается и входит полный мужчина в плаще, шляпе и с портфелем, сперва Любе снова кажется, что это ее отец. Увидев наполовину вылезшую на прилавок Веронику, мужчина ошарашено поворачивается к рыжей девочке, оказавшейся возле него.
— Ей что, плохо? — спрашивает он, поводя бровями.
Вместо ответа Обезьяна бьет его ножом в живот и отпрыгивает в сторону, уворачиваясь от удара портфелем, снова прыгает и бьет второй раз, со спины, по почке. Мужчина роняет портфель и с глухим ревом пятится к витрине, однако после двух корявых шагов падает на пол.
Люба первой выметается на улицу и застывает у стены дома, прижав к ней растопыренную ладонь. На тротуаре по другую сторону улицы она встречает глазами ту самую женщину, женщину из лифта. То тупое, бессмысленное лицо, тот глаз, совершенно лишенный света, те тяжелые черты, никогда не способные стать человеческими.
— Бежим! — пронзительно взвизгивает Наташа и дергает Любу за локоть. Ноги не подчиняются Любе и она падает на асфальт, который встречает ее голые колени грубым наждачным ударом. Наташа снова хватает Любу за платье на плече, тянет в сторону. — Бежим же, бежим! — истерически вскрикивает она, прижимая другой рукой к себе книгу и сверток с колбасой. Вяло ворочаясь на неудобной поверхности тротуара, Люба смотрит, как женщина из лифта начинает идти к ним. На ходу она приоткрывает рот, словно хочет что-то сказать, и Ветка замертво падает на две ступеньки у входа в магазин, не успевая даже подставить руки для смягчения удара о камень. Холодный ветер проносится по Любиному лицу и выбивает витрину гастронома, стекло с хрустящим звоном разлетается во все стороны, осыпая упавшую Ветку нетающими осколками, она больше не движется, ее убило.
— Помоги мне, — шепотом молит Наташа, со шмякнувшим звуком уронив на асфальт колбасу, чтобы обеими руками вцепиться в свою книгу. — Помоги мне, отец.
Женщина вздрагивает, беззвучно оскаливаясь и закрывая руками лицо, будто его засыпал невидимый песочный вихрь. Люба вдруг снова ощущает саму себя, а состоит она теперь единственно из страха, вся душа ее превратилась в сплошной страх, и потому она карабкается прочь, помогая себе руками, кое-как поднимается на ноги и бросается бежать. Наташа бежит вслед за ней, и некоторое время они слышат только стук своих туфель о тротуар, они бегут, запутывая путь в вечерних улицах, уворачиваясь от прохожих и машин, они бегут, пока совершенно не утрачивают дыхания, и тогда ныряют в первый попавшийся подъезд, за крашеную бордовой краской дверь, в холодные сумерки чужого дома, и там, между первым и вторым этажами, они припадают к каменному полу, давясь воздухом и готовясь к мучительной смерти, которая теперь должна настигнуть их вконец обессилевшие души. Но смерть не приходит, дверь под ними молчит, и тогда они начинают плакать, не веря в жизнь и не понимая причины своего существования. Наташа прижимается губами к черной кожуре книги, глотая слезы, она целует ее и ластится к ней щекой, Люба же плачет больше от сильной боли в разбитой об асфальт ноге, она трогает саднящую рану рукой, там все мокро от крови.