А знаете ли вы, что я не верю в форму – стиха, рассказа, романа? Я верю только в то, что есть человек. Все остальное – обман. В этом своем рассказе я пытаюсь передать, какой я есть человек. И как можно больше своей почвы. Больше, чем что-нибудь другое, я хочу быть по-своему честным и бесстрашным. Неужели вы думаете, я не мог выбросить фразу про Дос Пассоса, Фолкнера и Джойса – высказывание, которое в одинаковой степени абсурдно и опасно? Ведь если кто-то мне скажет: «Ты говоришь, что можешь писать, как Фолкнер. Отлично, давай посмотрим, как это у тебя получится». Если когда-нибудь так случится, я буду положительно раздавлен и буду вынужден смиренно признать, что не способен на это. Тем не менее я заявляю об этом и не отказываюсь от своих слов. Более того, никто не докажет, что я спятил. Я могу выставить лучшего венского психиатра полным сумасшедшим перед его же учениками, или, если бы я пошел иным путем, я мог бы вести себя так же глупо, скучно и трезво, как судья Верховного суда. Разве я не говорил, что в моей плоти накоплено все прошлое человечества? А в этом прошлом, конечно, попадались и свихнувшиеся.
Я не знаю, но должен быть какой-то закон, запрещающий подобное сочинительство. Оно могло бы считаться не очень тяжким преступлением. Надеюсь. Я не способен раздавить муху, которая щекочет мне нос, либо наступить на муравья, либо оскорбить чувства человека, неважно, идиота или гения. Но я не могу не поддаться соблазну высмеять любой закон, задуманный для того, чтобы строить препоны человеческому духу. Не могу не ткнуть булавкой в напыщенный пузырь авторитета. Обожаю резким хлопком выпускать пар из всяких моралистов, трусов и умников. Прислушайтесь, и вы услышите такой взрывчик в следующем абзаце.
Вся эта бессвязная речь может показаться лишенной смысла и пустой тратой времени, но это не так. Нет причин торопиться – я могу прошагать дистанцию забега на сто ярдов за целый день, – и всякий, кому захочется, может отбросить мой рассказ в сторону и почитать «Космополитен». Я никого не прошу стоять рядом. Не обещаю золотых яблок терпеливым. Я сижу в своей комнате, живу своей жизнью, стучу на машинке. Я сижу в присутствии своего отца, которого уже много лет как нет на свете. Каждые две-три минуты я вскидываю глаза на его грустное лицо, чтобы узнать, нравится ли ему это все. Это то же, что смотреться в зеркало, ибо я вижу себя. Мне почти столько же лет, сколько ему на фотографии, и я ношу те же усы, что он в свое время. Я преклоняюсь перед ним. Всю свою жизнь я преклоняюсь перед ним. Когда мы оба жили на земле, я был слишком мал даже для того, чтобы обменяться с ним хотя бы одним осознанным словечком. Но с тех пор, как я достиг сознательного возраста и способности высказываться, мы ведем с ним безмолвные беседы. Я говорю ему: «Ах, печальный армянин, какая удивительная у тебя была жизнь!» А он ласково отвечает мне: «Будь скромен, сынок. Ищи Бога».
Мой отец тоже был писателем, которого не печатали. У меня хранятся все его замечательные рукописи, великолепные стихи и рассказы, написанные на родном языке, на котором я не умею читать. Два-три раза в год я достаю бумаги своего отца и часами разглядываю его вклад в мировую литературу. Как и я, могу отметить это с удовлетворением, он был отчаянно беден. Бедность ходила за ним по пятам, как собака. Большинство его стихов и рассказов написаны на оберточной бумаге, сложенной в книжицы. Только его дневник создан на английском (на котором он безупречно говорил и писал), и он полон скорби. В Нью-Йорке, если верить дневнику, у отца было всего два настроения – грустное и очень грустное. Тридцать лет назад ему было очень одиноко в этом городе, и он пытался заработать денег на переезд жены и троих детей в Новый Свет. Он был дворником. Зачем замалчивать этот факт? Нет ничего зазорного в том, что в Америке выдающийся человек работает дворником. На старой родине он был уважаемым человеком, преподавателем, и к нему обращались «ага», что приблизительно означает «господин». К сожалению, он был еще и революционером, как и все порядочные армяне. Он хотел свободы для своего немногочисленного народа. Он хотел, чтобы армяне наслаждались свободой, и поэтому время от времени оказывался в тюрьме. В конце концов, дошло до того, что если бы он не покинул старую родину, то стал бы убивать или был бы убит. Он знал английский, читал Шекспира и Свифта в оригинале, поэтому приехал в нашу страну. А из него сделали дворника. Через несколько лет тяжкого труда его семья воссоединилась с ним в Нью-Йорке. В Калифорнии, судя по отцовскому дневнику, дела у него пошли чуточку лучше. Он пишет о солнечном сиянии и пышных виноградных гроздьях. И вот он пытается заниматься земледелием. Поначалу он работал на других фермеров, затем скопил денег и купил собственную маленькую ферму. Но фермер из него был никудышный. Он был книжником, преподавателем. Любил хорошо одеваться. Любил досуг и уют и, подобно мне, терпеть не мог машины.
Виноградник моего отца находился в одиннадцати милях к востоку от ближайшего города, и все фермеры в округе имели обыкновение раз или два в неделю ездить в город на вошедших тогда в моду велосипедах. Так было немного быстрее, чем верхом или в повозке. Как-то в знойный августовский полдень на раскаленной пыльной проселочной дороге был замечен неторопливо вышагивавший, высокий, изысканно одетый человек. То был мой отец. Эту историю мне рассказывала моя родня, в назидание, чтобы мне неповадно было вести себя так же глупо, как он. Кто-то увидел моего отца. Это был сосед-фермер, возвращавшийся из города на велосипеде. Он был изумлен.
– Ага, – сказал он, – куда вы направляетесь?
– В город, – ответил мой отец.
– Но, ага, – сказал фермер, – так нельзя. До города одиннадцать миль, а у вас такой вид… вас на смех поднимут в такой одежде.
– Пускай смеются, – отреагировал мой отец, – это моя одежда. Она мне к лицу.
– Да, да, разумеется, она идет вам, – сказал фермер, – но эта одежда неуместна здесь, в этой пыли и на жаре. Здесь все ходят в комбинезонах, ага.
– Чепуха, – заявил отец, продолжая свой путь.
Фермер последовал за моим отцом, которого теперь счел за сумасшедшего.
– Ну хотя бы, хотя бы… – не унимался фермер, – если вы настаиваете на том, чтобы носить эту одежду, вы хотя бы не унижали себя хождением до города пешком. И пересели бы на мой велосипед.
Этот фермер был близким другом семьи моего отца и питал к нему глубокое уважение. У него были самые благие намерения, но отец был ошеломлен и уставился на фермера в ужасе и отвращении.
– Как? – воскликнул он. – Чтобы я взгромоздился на твой сумасбродный драндулет? Ты хочешь, чтобы я трясся на этом безбожном хламе? (По-армянски слово «хлам» звучало гораздо крепче и забористее.) Человек создан не для этих позорных изобретений, – сказал отец. – Человек ходит по земле не для того, чтобы усаживаться на всякий хлам, а чтобы высоко держать голову и передвигаться на своих ногах.
Сказал и был таков.
Можете не сомневаться, что я преклоняюсь перед этим человеком. И теперь, сидя один в комнате, думая о нем и выстукивая свой рассказ на машинке, я хочу показать вам – я и мой отец суть один и тот же человек.
Скоро я перейду к разговору о машинке, а куда торопиться. Я – рассказчик, а не авиатор. Я не лечу через Атлантику в кабине аэроплана со скоростью двести пятьдесят миль в час.
Сегодня понедельник, год 1933-й, и я пытаюсь собрать в этом рассказе столько вечности, сколько возможно. Когда рассказ будет прочитан, я могу оказаться вместе со своим отцом в земле, которую мы оба любили, а на поверхности этой старушки-земли после меня могут остаться сыновья, молодые парни, которых я должен попросить быть смиренными, как просил меня быть смиренным отец.
Век может пролететь за мгновение, и я делаю, что могу, дабы это мгновение осталось живым и осязаемым.
Известно, что музыканты льют слезы над потерянным или поврежденным музыкальным инструментом. Для великого скрипача его скрипка является продолжением его самого. Я – молодой человек с темными мыслями и вообще темным, мрачным, тяжелым нравом. Мне принадлежит земля, но не мир. Если меня оторвать от языка, выставить на улицу, как обыкновенное живое существо, я стану ничем, даже не тенью. Уважения ко мне будет меньше, чем к продавцу в бакалейной лавке, а достоинства во мне останется меньше, чем у швейцара в отеле «Святой Франциск», и любой таксист по сравнению со мной будет не таким безликим.
А последние шесть месяцев я оторван от сочинительства, я стал ничем, хожу, как неживой, как размытая тень в ночном кошмаре Вселенной. Просто без сознательной внятной речи, без слов, без языка я – не я. Я лишаюсь смысла и с таким же успехом мог бы оказаться мертвым и безымянным. Живому человеческому существу жить такой жизнью грешно. Это гневит Бога. Ибо означает, что за все эти годы мы никуда не пришли.