Щуплый официант-ирландец по прозвищу Алабама разносил кофе по столикам, тупо глядя в никуда и вопрошая: «Сколько сахару?»
Пол стоял в дыму в ожидании Ламбофа. Было почти одиннадцать, а встреча была назначена на пол-одиннадцатого. Пол передал свою пачку сигарет худосочному чахоточному еврею.
– Возьми несколько штук, – предложил он; еврей улыбнулся и спросил у Пола, как дела.
– Гнусно, – сказал Пол.
Еврей простонал и прикурил сигарету.
– Я продаю цветы на улице, – сказал он, – а это незаконно. В субботу вечером меня упекли в каталажку. Только что вышел. Две ночи. Я не мог есть. Я не мог спать. Чувствовал себя как вывалянный в грязи. Вой стоит всю ночь. Ну что плохого в продаже цветов?
– Ничего, – сказал Пол. – Расскажи про тюрьму.
Он проводил его к столику в углу, и еврей сел напротив.
– Это местечко не для нас, – сказал еврей. – Они бросили меня в отстойник с тремя другими. Один был попрошайка. Кто были остальные, не знаю, но такие сволочи! Я не хочу сказать, что это преступники – они сами по себе отбросы. Всю ночь я чувствовал себя запертым с жабами, лягушками, бородавчатыми тварями, держался за дверь и плакал. Мне стыдно. Не так уж часто я плачу, но как же мне было паршиво. А в другой камере… но это совсем уж омерзительно.
– Расскажи, – попросил Пол. – Я никогда не сидел в тюрьме. Расскажи, как там.
– В соседней камере, – сказал еврей, – сидели два гомика. А двое других вели с ними разговоры… ну, шептались, уламывали их, а эти гомики отнекивались, ломались, как шлюхи-дешевки. Я не знал, что люди способны на такое. Я думал, они просто болтают, балагурят. И во всех камерах стоял этот мерзкий гогот. Меня все время тошнило, а сигарет с собой не было.
– Чем тебя кормили? – спросил Пол.
– Похлебкой… помоями…
– А хлебом?
– И хлебом, но я не мог есть. Только хлеб был съедобным, но мне было слишком тошно.
– Ты запомнил, о чем там говорили? Песни распевали?
– Да, – сказал еврей.
– А духовные песни?
– Духовные тоже, с похабными словечками.
– Кто-нибудь молился?
– Я слышал одну только ругань, – сказал еврей.
Пол заметил на противоположном конце медленно идущего Ламбофа с утренней газетой, тот подошел к столу, серьезный, и сел, не говоря ни слова.
– Этот парень только что вышел из тюрьмы, – сказал ему Пол. – Он продает цветы, а они его бросили за решетку в субботу.
Ламбоф посмотрел на еврея и поинтересовался, все ли у него порядке. Ламбофу показалось, что еврею очень нездоровится.
– Мне полегчало, – сказал еврей. – Все ж лучше, чем тюрьма.
– Что думаешь делать? – спросил Ламбоф.
Еврей кашлянул.
– Попытаюсь начать заново. Если поймают, то не знаю, что буду делать – попрошайничать я не могу.
Пол спросил Ламбофа:
– Сколько у нас денег?
– У меня шестьдесят центов, – сказал Ламбоф.
Еврей встал с места.
– Спасибо за сигареты, – сказал он Полу.
– Мы почти на мели, – сказал Пол. – Тебе сгодится четвертак?
Он выгреб мелочь из кармана брюк.
– Спасибо, – сказал еврей. – Я попытаюсь снова. Если они опять ко мне пристанут, сбегу.
Он заспешил в смятении прочь. Ламбоф проводил его взглядом.
– Здесь одни больные или выжившие из ума, – сказал он. – Этот бедолага готов пойти на дно. Что он говорил?
– Чуть не сгинул в тюрьме, – сказал Пол.
– Я ходил на Джонс-стрит, – сказал Ламбоф. – Там дали объявление в газете, что им нужен студент, который работал бы за жилье и пропитание. Работу мне не дали.
– Но ты же студент, – сказал Пол. – Ты имел право на эту работу. Кстати, что ты изучаешь?
– Я изучаю голодание, – сказал Ламбоф. – Да, я студент. Хотя мне повезло, что меня не взяли. Это была дешевенькая меблирашка. Они наняли какого-то субъекта из Манилы.
– Что думаешь делать? – спросил Пол.
– Как всегда, ничего, – сказал Ламбоф. – Просто убиваю время.
– Как ты думаешь, мы найдем работу когда-нибудь?
– Наверняка, – сказал Ламбоф.
– Пока что дела у нас плохи, – сказал Пол.
– Да уж, – сказал Ламбоф. – Дела у нас неважнецкие. Все как всегда, только прилично одетые люди попрошайничают на улицах. Я поговорил с той девушкой на Эдди-стрит. Нам опять придется спать в прихожей, если они там будут не слишком заняты.
– Как она поживает? – спросил Пол.
– Кто? – спросил Ламбоф. – Девушка? О, прекрасно. Выглядела отменно.
– О чем бы нам поговорить? – спросил Пол.
– Ты же меня знаешь, – сказал Ламбоф. – Не одно, так другое. Я знаю понемногу обо всем.
Пол достал из кармана пальто «Новые веяния в английской поэзии».
– А что ты знаешь об английской поэзии? – спросил он Ламбофа.
– О чем, о чем? – изумился Ламбоф. – Ты что, собрался рассуждать об экономике?
– Еще чего, – сказал Пол. – С ней мы покончили.
– Ну да, – сказал Ламбоф. – А какое нам дело до английской поэзии?
– Нам ни до чего нет дела, – сказал Пол. – Мы немного выпадаем из общей картины. Значит, ты ничего не знаешь об английской поэзии? И про Т. С. Элиота не слыхал?
– Нет, – сказал Ламбоф. – А кто это?
– Он, – сказал Пол, – весьма тонкий поэт.
– Ну и что с того? – сказал Ламбоф. – Кого это интересует?
– Если бы ты знал его, – сказал Пол, – поговорили бы, скоротали время. Раз уж на то пошло, расскажи-ка про Ирландию. Ты же, кажется, ирландец?
– Я-то ирландец, – сказал Ламбоф, – а что толку? Родился-то я в Канзасе. А в Ирландии и не бывал никогда.
– Ладно, – сказал Пол. – Скажи, какой ты представляешь себе Ирландию? До полуночи у нас еще уйма времени. Нужно же о чем-то говорить, а Ирландия – вполне подходящая тема.
Он стал выслушивать объяснения Ламбофа про то, что ему ничего не известно про Ирландию, кроме того, что он знает из песен, большей частью написанных в Америке евреями и прочими. Пока Ламбоф разглагольствовал, Пол думал, что раз в год нужно бывать среди бедствующих, пропащих людей, испытать на своей шкуре, каково быть выкинутым за борт – не иметь ни настоящего, ни будущего, висеть в пустоте между днем и ночью и ждать.
«В полночь, – думал Пол, – я пойду с этим парнем в эту самую прихожую и попытаюсь уснуть на стуле, Смитти выкрикивает «Место для игрока… еще одно место», приходят играющие на мелочь, Ламбоф наутро рассказывает про Ирландию, хворый еврей в тюрьме, Рэда пырнул чокнутый русский, сентиментальные отступления, зимний вечер спустился, запахло бифштексами из-за дверей, медитации на тему детерминистской вселенной, читатели «Бостон ивнинг транскрипт», порыв, когда мистер Аполлинакс прибыл в Соединенные Штаты, его смех звенел среди чайных чашек, в разговорах растаял день, страна гибнет, вся молодежь, люди в ожидании, голодные марши, как только она рассмеялась, я почувствовал, что ее смех меня затягивает, Эзра Паунд, американец во Франции, мальчик читает старику с иссохшим ртом в ожидании дождя, порочная музыка на дне морском, дымящая свеча времен догорела, демократический прогресс, еврей в тюрьме схватился за дверь и плачет, в начале было Слово, Эзра Паунд il miglior fabbro, слезы сморщенного еврея, продавец цветов среди попрошаек и гомосексуалистов, медитации в дыму и на руинах детерминистской вселенной, сбрендивший русский бежит по Оперной аллее, Рэд истекает кровью, вытри рот рукой и смейся, смейся, маленький еврей стоит в грязи, схватившись за дверь, и плачет, все везде ждут, настанет время для убийства и творения, настанет, в самом деле, придет время, один юноша слушает другого, и ждет общенационального возрождения, время убивать и творить».
Начало всегда дается трудно, ибо вовсе не пустячное дело выбрать из языка одно-единственное, яркое слово, которое пребудет в веках. И любое изречение взятого в отдельности человека есть всего лишь одно слово. Каждый стих, повесть, роман и эссе, как и любой сон, есть всего лишь слово из этого языка, еще не переведенного нами, той бескрайней невысказанной мудрости ночи, того словарного запаса, который не подчиняется ни грамматике, ни законам. Земля необъятна. И все, что ни есть на земле, огромно – и небоскреб, и травинка. Глаз способен увеличивать предметы, если это позволят разум и душа. Разум способен разрушить время, которое сродни смерти, а также – не забывайте – сродни жизни. Всего же грандиознее – наше «я», микроб человечества, из которого зарождается Бог и Вселенная, рай и ад, земля, лик человеческий, мое лицо и ваше. Наши глаза. От себя же скажу с благоговением – возрадуйтесь.
Я – молодой человек, живущий в старом городе. Сейчас утро. Я в маленькой комнате. Стою над кипой желтой писчей бумаги – это единственный сорт бумаги, который мне по карману – десять центов за сто семьдесят листов. На эту бумагу еще не нанесено ни единого слова, она девственна и совершенна. А я – юный сочинитель – только готовлюсь приступить к работе. Сегодня понедельник… 25 сентября 1933 года… какая благодать, что я живу, что я еще есть. (Я стар. За множество дней и ночей я исходил множество улиц и городов. И вот я нашел себя. Над моей головой, на стене этой маленькой, неприбранной комнаты фотография моего умершего отца. Я появился на этой земле с его лицом и глазами и пишу по-английски то, что он написал бы на нашем родном языке. И мы – один и тот же человек – один мертвый, другой живой.) Я отчаянно курю сигарету, ибо для меня наступил миг величайшей важности, а значит, и для каждого. Я собираюсь перенести язык, мой язык на лист чистой бумаги, и меня пробирает дрожь. Быть пользователем слов – такая большая ответственность. Я не хочу согрешить против истины. Я не хочу умствовать. Я очень этого опасаюсь. Никогда я не вел себя благоразумно, и теперь, когда я занялся трудом, более величественным, чем сама жизнь, мне не хочется обронить ни единого фальшивого слова. Месяцами я твержу себе: «Ты должен быть скромен. Скромность – превыше всего». Я твердо решил не потерять своего характера.