Четвертое суждение было вписано в поле e3 и называлось «Пандухт».
«Накануне зимы ветреной и колючей, из щелей продирающей так, что я, под хлипким одеялом малец, неутомимо чесался и вставал поутру с пунцовыми икрами, ляжками, только тем и пылая, чтобы примоститься у очага, поздней осенью мать, светлый выгадав час, варила похлебку и на бестактность, положила ли в чугунок припасенной баранины, отвечала мне якобы невпопад: все армяне скитальцы. Что значит все, возмутился, оседло живем, вьется дымок из трубы, намедни в треухе татарин в полцены кошму предлагал, чего было, мама, не взять; ты забыл об отце, пробормотала она, и я ухнул в прорубь стыда. Через двое суток отец съел это мясо, как должное, по обыкновению не извинившись за уход и приход — мать предвосхищала их, как зверь непогоду. С дороги первым долгом в баню, протопленную молчавшей женой, меня кликнул сопровождать. Все это было и в прошлом: мытье, застольное безмолвие, одна-две ночи дома и кошачье бегство, только вороненых волос, теснимых сединой и проплешинами, стало меньше, и прибавилось шрамов, рубцов, теплым паром, когда он разделся, обнеженных. Длилось годы, никогда не отчитывался, невесть где гуляя. Шрамы, рубцы — зарубки скитальчества, сказал отец, раскладывая на скамье сменную ветошь, по-солдатски оборачивая ступни и голени стираными тряпицами, снисходя до пугливого моего любопытства, невозмутимый и хмурый. Скиталец не из своей ходит воли, вручил мне огрызок мочала отец, этим отличен от странника и бродяги, ибо он лист на ветру, подчиненный превозмогающему, будучи избран, учти; если же возомнит сгоряча, что знает, зачем приказано ночевать в стогах, у ручьев, на камнях, в придорожном лесочке, испепелится до пепла, каким посыпают заблудших. Есть в армянском наречии слово — пандухт, и, во множественном числе, у норвежцев — landstrykere, кто раскатает на языке это вино, тому всю жизнь кружить в опьянении, как Розенцвейгу от пивного глотка. В тебе тот же отблеск, не противься ему, бесполезно; только куда-нибудь навостришься, как за шкирку оттащат слепого кутенка, не в эту сторону ему плестись на разъезжающихся лапах. Преувеличивает, подумал я огорченно, когда судьба не задается, ее распространяют в обобщенье, ищут закона, не случая, и странствовать поклялся по собственной, исключительно, надобности. До поры получалось, чем удачливей управлялся с маршрутом, тем меньше доверял я отцу, позволившему играть собой, будто щепкой в потоке. Но однажды мой компас расстроился, и кто сейчас Хачатур — скиталец, пандухт, в свой срок поседевший. О, если б уход мой был мною и выбран, но не вправе судить. Как-то пришел гусан и ашуг, наследник сказительства випасанов, кочующий песенник трех языков, трех народов — армян, тюрок, грузин; высохший одиссеас пыльнолиственных троп, в морщинистой маске, в обносках: на мне легковетренник, он говорил, неистребляемый контрраспадник — пел тонким надтреснутым голосом, как могли бы петь скалы от зноя, тренькал-бренькал на десятиструнном сазе, блажно кощунствуя, отбрасывал свою грушу на палке и ладонь сбоку ко рту приставлял стояком, дабы звук, степеней высочайших, не покинул ушей насовсем, скрывшись в камне и в ртути. Мы дали хлеба ему, овечьего сыра, немного виноградного хмеля из бурдюка, предложили ночлег, он, мотнув головой, опроверг. Ашуг не ночует под кровлей, ашуг умирает в пути, и саз у него в изголовье. Верно предрек мелодический вестник, кавказского всеединства глашатай — недолго от этого дня нашли его промеж двух валунов, у буйволиной дороги, с открытыми веждами, зимнее небо Нагорья в стылых зрачках перечеркнуто было покойными струнами. Я тоже сегодня пойду».
Пятое суждение было вписано в поле d4 и называлось «h7 и g7».
«Слон, жертвуя собой, врезается в пешку h7 — шах королю. Подзуженный самоубийцей, с доски слетает напарник, чернодиагональный гонвед, гусар, верховой офицер с плюмажем и шашкой. Достанет ли пороху ворваться в недоразрушенный замок, если полвойска (где же план дальнодействия?) на подступах брошена в скоротечный эффект, чей бенгальский огонь… а, вот и венец наступления — тупорылая, из засады, ладья, заручившись ферзем, прет напролом и медной башкой пробивает устои, в которые лебедем белая ферзь, но матерьял жрет хищнее, чем щука. Какой финал! Рассчитан в ставке, на картах штабных — загодя, гением. Сколько раз он потом повторялся, до тошноты, до мануфактурного штампа, лишь наивных прельщают кодексом смельчаков: хочешь слыть красочным атакером-рубакой — бей на h7 и g7, еще наивнее те, кто в западню эту лезут. Но подскажите, умельцы подвохов, мастера лавировать средь безжертвенных алтарей, как поступить дураку, который, себя изругав за дырявую память, развернулся в направлении башен, стократно уже укрепленных, потешным орудиям его неподсудных. Этот человек смешон, но что делать-то, спрашиваю».
Шестое суждение было вписано в поле e5 и называлось «Короткое».
«Константинополь 1915».
В белое поле f7 вписал, поразмыслив, седьмой, заключительный текст, без названия.
«Стоики нас направляют, что к смерти должно готовиться. Кому как, лучше, по-моему, обойтись. Все будет сильней и незванней».
В чугунном, не доверху наполненном котле вскипятил колодезную воду на огне, разбавил комнатной, снял одежду с себя и, стоя в корыте, ковшом, каким младший брат доставал для питья звезды из темного круга, зачерпнул, вылил на тело свое, и зачерпывал, лил, пока не выплеснулась влага через край корыта. Жестко насухо вытерся. Как был голый, наточенным позавчера ножом вырезал в погребальных пеленах отверстия для движения ног, рук, головы и так в широкую простыню завернулся, просунулся, чтобы стала она на манер балахона, а пеньковое вервие было у него — препоясаться. В семи местах краснели чернильные надписи, он прочитал себя сверху вниз, серьезными глазами, с усмехавшимся ртом; одолев искушение выправить кое-где неокрепшие, по его мнению, обороты, надел свою старую рясу монаха. Светало. Пламя в печи залил водой из корыта, дверь настежь, поживятся, кому невтерпеж, учительским скарбом, до горы было, прикинул, часа полтора — в удобных сандалиях, опираясь на посох. Хронометрическая луковица, бодрившаяся на столе, у дерптской кружки, уже начавшей втягивать то одиночество вещей, для которого, в противовес людской заботе о непокинутости, не подобрать исцеления, ибо вещи не удовлетворяются сменой хозяина, оттикала восемьдесят шесть с половиной минут, когда он приблизился сквозь туман к оцепленью.
С топорами в рясах в максимальный человеческий рост возвышалась рассветная отрасль бдения. Центральный страж подал Хачатуру знак, абрисно уподобленный приказу остановиться, но в действительности неприказной, размагниченный, выражающий только растерянность и мольбу об отсрочке, — пробуравленный епископским словом мозг чернеца, отчего в нем поднялась и, доводя до безумия, не улеглась, никогда не уляжется сшибка взаимовраждебных понятий, из коих второе уничтожало все, ради чего страж был поставлен, этот мозг был настолько разбит и беспомощен, что не находил в себе импульсов даже к повиновению, а его обладателю, оценил Абовян, весьма повезет, если сослан будет пасти монастырских гусей. Свихнется, чего доброго, прямо сейчас, ввергнет в сечу всю стаю, снесут с плеч и мне. Из-за мелочи. Окстись, тут без мелочей. Хачатур в этой цепи не крупнее мозоля на кувалде мниха. «Дозволено тебя пропустить», — уперся звуком в свое сокрушение инок. «Пропусти», — согласился с ним Абовян. «Не умею, ничего не умею, учили рубить всякого, кто подойдет, ты один подошел, и дозволено тебя пропустить, подскажи, что мне делать с собой». — «Стоять на посту. Ты произнес самую длинную в своей жизни фразу и заслужил награду — спокойствие часового. Там, где я, тебя нет. Больше сюда никто не придет. Стой смирно, солдат».
Он просочился меж стражем и его левым спутником, оледеневшими, как гималайские истуканы в катакомбном искусствохранилище Эчмиадзина, и начал подъем. Спешить было некуда, медлить тоже. На третьем узле его настиг епископский порыв, как бы протяжный вздох, отдаленный руах алхимиков и каббалистов, завистливо перечислявший все то, что восходителю долженствовало увидеть с вершины, — заснеженные барсы, города в коконе пепла и серы, безлюдные дворцы с драгоценностями, сонмы отпечатлевшихся в прощальном целовании наложниц, и ЭТО, и ЭТО, захлебывался эфир. Ковчега нет, так же телепатически сказал Абовян, я пошел не за ЭТИМ, и жужжание смолкло. К седьмому узлу он перестал себя чувствовать, на девятом забыл свое имя. В Еленендорфе мой дед Исай Глезер и его спутник Марк Фридман остановились по улице Абовяна.
5.
Еленендорф — бывшее немецкое, в девяти километрах от Гянджи, поселение, семя рачительных инженеров, слетевшихся к закавказским индустриальным конвульсиям, легло в тюркскую почву, породив средь органичной безалаберщины колонию синеньких, розовых, лимонных, салатовых зданьиц, частных виллочек и присутствий. Хозяевам полюбилось разведенное германцами бюргерство, неприспособленность которого к туземной ландкарте и заведомая, стало быть, скоротечность позволяли отнестись к нему симпатизантски и покровительственно; в октябре 1935-го, когда городок посетили вышеназванные компаньоны, об откочевавших давным-давно немцах грустили три десятка облупленных домиков, в их числе постоялый двор для залетных гусей из столиц. Исай недолго копошился в планктоне, за полтора года до имеющего быть описанным казуса он, достаточный опять гражданин, осел в удобных слоях послекоммерческой взвеси, тешась неоприходованностью заготсырья. Время встало на ножки, устойчивые или шаткие, это, кто уцелеет, потом разберет, тут и прибился к Исаю одутловатый, лет сорока, еврей в засаленном пиджачке, Марк Фридман по кличке Писатель, о коем кулуарно злословили всяко, напирая на неправдоподобный почти что у-ни-вер-си-тет и скрываемое от посторонних бумагомаранье. Фридман поступил в контору счетоводом и выдвинулся в Исаевы советчики-заместители, порукой завязавшейся дружбы была безукоризненная финансовая щепетильность новичка и, что надлежало бы отметить во-первых, род непоказной благодарности, которую пришлец питал к пригревшему его Глезеру, своему, он безо всякой иронии его так величал, уполномоченному по связям с эпохой. «Скажи честно, зачем ты, с дипломом образования, полез в этот советский навоз?» — спросил за рюмкою Глезер. «Пересидеть свою смерть, иных причин нет, — сказал счетовод. — Иного навоза подавно». — «Это, Марик, хороший ответ в тридцать пятом году, оставайся со мною в рабоче-крестьянской стране». Хмыкнув, они содвинули рюмки.