— На конюшне кто? — строго спросил старшина.
— Ефрейтор Мезенцев, — отвечал Коклов, уже с откровенным любопытством пялясь на Лизавету.
— А ну, веди нас туда.
Для сержанта происходящее — событие. Все солдаты, конечно, знали про успехи своего старшины на бабском фронте. Но чтоб приводить бабу в гарнизон — такого еще не случалось. Не дай Бог, женится да в гарнизоне осядет. Тогда прощай ночные самоволки.
Ефрейтор Мезенцев, щурясь на раскрывшуюся дверь конюшни, браво доложил старшине о полной готовности лошадиного состава «к труду и обороне». Старшина подошел к лошадям, погладил по шее каждую, наклонился около одной, мягко похлопал ладонью по ноге. Лошадка послушно выдала копыто. Убедившись, что с подковой все в порядке, старшина поднялся, предложил Лизавете:
— Как вы есть гостья, имеете право побаловать их овсом. Ефрейтор! Ведро!
Ефрейтор кинулся в пристройку, оттуда появился с ведром, полным овса. Подал Лизавете. Все три лошади по породе «монголки», приземисты, ширококопытны, длиннохвосты — обычные таежные работяги. Овес поглощали с достоинством, судорожно вздрагивая длинными, но аккуратно подстриженными гривами.
Из конюшни вышли, а тут уж и весь взвод налицо, кроме тех, кто по тунелям на дежурстве. Без команды выстроились в линеечку, сержант Коклов опять что-то доложил, а после команды «вольно!» не разошлись, стояли и пялились и перешептывались. Старшина предложил осмотреть еще и красный уголок, и Лизавета согласилась. Нигде ей такого приема не оказали. Разве только в школе, но там было все же не то, там была ласка, а здесь уважение. И не то чтоб уважение важней ласки, просто ей, нынешней, без уважения тоскливей было бы в дело впрягаться. Такая уж особенность железнодорожной жизни — все в ней расписано по пунктикам, кто на каком деле, кто перед кем ответчик, и сельсоветство, оно как бы сбоку, знай регистрируй молодоженов да покойников. В обычных поселках — там, например, по землеустройству сколько дел. А здесь все, что вокруг, есть собственность железной дороги: и земля, и дома, и постройки. И все вопросы, если где что не так, решаются в кабинете начальника дистанции пути, потому что вся жизнь железнодорожника, кроме рождения, свадьбы и смерти, приписана к рельсам да шпалам, и за то всем железнодорожникам положены разные льготы. Например, в отпуск бесплатный проезд в любой конец страны и много еще чего.
Лизавете, чтоб себя уважать, надо в деле проявиться, а это не так просто, если люди от тебя никакого дела не ждут и смысла в твоей должности не углядывают. И сейчас вот, когда бок о бок с красавцем старшиной проходила мимо солдатского строя, так-то вдруг сердчишко взыгралось гордостью, хотя и, понятно, нипричемной, но уверилась — она еще докажет всем свою нужность при железной дороге, потому что, как ни приписывай жизнь к делу, все равно жизнь человеческая больше любого самого большого и важного дела, надо только к жизни внимание иметь…
Но, может, все вот так думанное было сплошным обманом для самой себя, а не обманом, но сущей правдой было обыкновенное бабство, ведь в сей час стелился перед ней тот, о ком когда-то и мечтать не смела и постыдно нутром дрожала от одного его прикосновения на танцах да играх. Однако ж и такой поворот мыслей на поступь лизаветину не повлиял, и когда старшина ей дверь в казарму распахивал, входила павой. Но всю павность как ветром сдуло, когда огляделась в прихожей-переобувной. Вдоль стены двадцать маленьких самодельных тумбочек, на каждой вакса и щетка, а на ребрах верхних досок фамилии солдат. Но это что! Сапоги только в нескольких тумбочках — надо полагать, это обувь тех, кто с ночного дежурства и сейчас в постелях. А в остальных тумбочках самые настоящие лапти. Лизавета догадалась, что это именно лапти, спросить хотела, но, на стену глянув, совсем уж несолидно расхохоталась. По белому черными буквами в аршин было написано: «Сапоги — зеркало солдатской души!» Аж подгибаясь хохотала, припомнив давнюю страсть старшины Нефедова к сапоговому блеску.
— Это кто ж придумал-то? — спросила, обернувшись к хмурному старшине.
— Сержант Коклов, — пробурчал старшина, косясь на лозунг. — Никому не смешно, а вам смешно…
— А лапти?..
— Тоже смешно, что ли? Лапти рядовой Семякин… Мастер… Всех обучил. Так об чем смех, позвольно спросить?
— Нет, — отдышалась Лизавета, — лапти — это здорово. Обязательно запишусь в ученики. А вот лозунг, прямо скажем, не того…
— Почему ж это? — не на шутку оскорбился старшина.
— Ну, не знаю… Душа и сапоги… как-то не вяжется… А если кто-то вообще босиком, так у него и душу не почувствуешь? Зеркало души — глаза, это Чехов… Вам, конечно, виднее, но лично я бы сняла. И начальству вашему может не понравиться…
Далее, чтоб с лица старшины хмурость изъять, нахваливала все, как могла, благо порядок во всем был образцовый. Особенно в специальной полоскальне портянок. Никакого дурного запаха. И в красном уголке — на стене большая картина: Ленин и Сталин на скамеечке в Горках, иркутский художник рисовал по заказу округа, а попала не куда-нибудь, а в этот маленький гарнизончик. Ленин и Сталин оба ну такие… такие… как родные будто. Во всех учебниках эта картинка есть, но там по мелкоте не разглядеть… А здесь… У Лизаветы даже слезы подступили к глазам, и к старшине какую-то особую нежность почувствовала, за руку его взяла, к плечу прислонилась, а подумала не о нем. Другие народы… как они живут без таких вождей… Это же сиротство… Не сознают, наверное… Ведь вот прожила же она жизнь без отца и матери и даже что с ними случилось, толком не знает…
Лет семь было, маленькую родинку на плече расковырять пыталась, Глафира, тетка, по рукам отшлепала: нельзя ковырять, кровь потечет — не остановишь, помереть можно. Вот! Нельзя ковырять! Жить надо. И жить надо правильно… И в том не придурь, а закон. Самый главный. По нему всенародное счастье образуется. Но людей много, и все разные, то один не в ногу, то другой. Не по вине — по невниманию да бестолковости. Людям помогать надо. Собственным примером…
Тут от старшины откачнулась, потому что он словно закаменел от неправильного понимания ее чувств. Откачнуться-то откачнулась, но в тот же момент и подумала, что выйти б за него замуж — и вот оно, абсолютное счастье, потому что и для сына Кольки такой бы отец — в самый раз. И так нестерпимо вдруг захотелось ей этого самого абсолютного счастья, что слезы уже не подступили, а выступили на глазах. Повернулась и сквозь одни двери, другие, третьи — и на улице, а тут солнце полыхнуло из синей высоты, и старшине, поспешившему за ней, понятно, что это солнце весеннее причина ее слез, а не какая-нибудь бабская глупость.
Не специально, конечно, но только по простому стечению тропок вокруг гарнизонных помещений оказались они оба на том самом месте, где обычно по утрам старшина Нефедов являл себя жителям поселка. Теперь же явились они оба рядышком, а время было как раз обеденное, станционные рабочие и служащие спешили по домам, и всякий, проходящий падинской дорогой, вверх на гарнизонную площадку глянув, останавливался и рукой махал одобрительно, а старшина в ответ руку к козырьку: дескать, да, такие вот дела нынче, и против таких дел ничего не имею, а, наоборот, в полном согласии.
Откуда-то мне известно об этой сценке-картинке, хотя сам не видел, но в памяти есть, и чудно, что память способна на такие проделки — сотворять картинки прошлого и пристраивать сотворенные в ряд с прочими, истинно виденными так, что потом уже и не разобрать, где какие. И вот они друг за дружкой: сперва старшина один во всей свой бравости на фоне надбайкальского неба, а вот уже и не один, а с председательшей, и эта картинка так же отчетлива во всех деталях, и я готов допустить, что просто не помню своего присутствия, то есть не помню себя, смотрящего на эту сценку…
Сошел лед с Байкала, выполняли программу весенние ветра, что рождались в послеледовых волнах моря и, устремляясь в пади, распадки и всякие межскальные щели, выдували оттуда весеннюю затхлость, пробуждая и понуждая землю к работе — к сотворению новой жизни. И сперва только подснежники кое-где, но потом как поперло, поперло, неделя сроку всего лишь, а не узнать места — что на солнечных склонах, что на теневых. На солнечных ложбинках-полянках такая пестрота разнотравья, что иная корова, забалованная изобилием кормежки и отсутствием комаров (всегда с Байкала ветерок), на такую полянку выскочив, истинно дурела от цветов и запахов, стояла, рогатую свою башку опустив, жевать перестав, и пялилась, пялилась, то ли дивясь, то ли пугаясь…
А на засолнечных склонах, там тяжелая, густая зелень бадана и брусничника, там еще долго и сыро, и влажно, и пустынно — ни человеку, ни корове там делать нечего после того, как отцвел багульник, и я запомнил обиженность северных распадков, что с полудня уже в тени и невнимании, и, когда в конце лета, как и все, спешил на эти склоны «по бруснику», обязательно извинялся, невсерьез, наверное, но, помню, оправдывался, и оправдания мои принимались, потому что с неполным ведерком не возвращался никогда.