— Когда подсохнет, перевернешь, — пояснил он.
Гроб задвинули в салон катафалка, накрыли крышкой. Санитар протянул Николаю его же авоську, в которой осталась лежать косынка, и спросил, что делать с халатом, в котором покойницу привезли.
— Носить, — бросил Николай, прыгая в салон.
— Родственница? — спросил на обратном пути водила.
— Мать.
— Мать? — удивился тот. — А ты ничего, крепкий. И что с ней?
— Умерла.
Белобрысый одобрительно хмыкнул.
— Это я догадался. А от чего?
— Повесилась.
— А-а-а… Пила, что ли?
— Нет.
— Даже так… — Они проскочили пути перед зазвеневшим трамваем и вписались во второй ряд машин, потоком скатывавшихся вниз, к набережной. — Стало быть, жить заленилась. Это быват, вот только заднего хода нет, это жаль.
— Все-то ты знашь, — недовольно заметил Николай. — Давно в этой фирме?
— Третий год. После армии покрутил в колхозе баранку, потом сюда…
— Что, веселее?
— А ты как думал? — азартно парировал белобрысый. — По мне, лучше жмуриков возить и жить, как человек, чем наоборот. Усек?
— Не знаю, — ответил Николай не сразу. — Не похоже все это на человеческую жизнь.
— Тоже верно, — согласился водитель. — Только где ты ее видал, человеческую жизнь — в кино? А это все, — он широким жестом обвел набережную, зацепив и тот берег, и этот, — в гробу я видал такую жизнь, вот где! Только я туда не спешу, — поспешно добавил он. — Насмотрелся на это дело. Уж лучше здесь как-нибудь пешком понемножку, чем в гробу на «лиазике», а хоть бы и на лафете с почетным, бля, караулом из генералов, верно я говорю?
— Верно, — безразлично согласился Николай, стараясь сосредоточиться на главном. У ног его стоял гроб, а в гробу, под обитой латунными гирляндами крышкой, лежало нечто, еще недавно бывшее его мамой, а теперь нуждавшееся в достойном погребении, и ничего важнее этого дела, этого долга, этого часа не было; не следовало отвлекаться на постороннее, тем более на плоские афоризмы этого белобрысого паренька с малоподвижным, застывшим в вечном похмелье лицом, смотревшего на мир сквозь ветровое стекло катафалка.
Они подрулили к задам похоронного комбината, переставили гроб на высокую тележку и распрощались. Николай отблагодарил водилу червонцем и вместе со служителем в пепельной униформе покатил тележку в чрево ритуального здания. Гроб вкатили в высокий, пустой и холодный зал, переставили на постамент, сняли крышку, тележку выкатили — Николай остался с телом один на один. Времени до открытия зала оставалось полчаса, но то, что лежало в гробу, нельзя было показывать бабушке, он отчетливо понимал это. Ужасное, злобное, брезгливое лицо покойницы не было маминым лицом — только там, в этом вертепе, могли сотворить с ней эдакое. Примеряясь к бабушкиному восприятию, он издали, от входа, глянул на тело в гробу, на крючконосое, уже пораженное красными пятнышками лицо и окончательно убедился, что бабушке этого видеть нельзя. Встав на какую-то подставку, он долго с ужасом и отчаянием смотрел на труп, потом, приподняв холодную, тяжелую, мокрую голову, повязал на шею косынку, расправив узел так, чтобы скрыть багровый, выползающий к подбородку ожог, и перевернул подушку на лицевую сторону. Первое прикосновение к телу обожгло — холодом — и успокоило: оно было холодным и твердым как лед, то есть замороженным в прямом смысле этого слова. Николай дотронулся до лица… Постарался высвободить черную прикушенную губу, смягчить ведьмачий оскал, придать, насколько возможно, обезображенному лицу знакомое мамино выражение. Верхние покровы подтаяли и были подвижны, но под ними все было твердым, вечная мерзлота — выражение не улавливалось, оплывало; Николай в шоке, со слезами на глазах пытался уловить его, потом застонал в отчаянии от этого надругательского хозяйствования над мамиными чертами, от этой безумной лепки ее лица из неживого, подобного холодной оплывающей глине материала, и спрыгнул на пол. Постанывая, он обежал зал и в углу обнаружил дверь с табличкой «Комната родственников», а за дверью — комнатенку с диваном, телефоном и холодильником; тут же, за другой дверью, помещались умывальник и туалет. Раздевшись и вымыв руки, он вернулся в зал. Теперь лицо в гробу показалось ему не столь ужасным, то есть ужасным, да, но отчасти и узнаваемым. Служитель, помогавший толкать тележку, внес два подсвечника с электрическими свечами, установил их на подставках по обе стороны от гроба и вышел, не оглянувшись, словно знал по опыту своему, какими дикими, немыслимыми делами занимаются родственники клиентов. По уходу его, ожив, тихонько загудела вытяжная труба, встроенная в стену над пьедесталом и замаскированная медным светильником, а еще выше, под потолком, негромко заиграла музыка. Николая знобило. Он прошел в комнату родственников, накинул дубленку. «Все, — подумал он, чувствуя в костях мамин лед. — Все, дальше некуда».
Он позвонил домой — просто так, просто, чтобы куда-нибудь позвонить из этого мертвого дома — трубку поднял Сапрыкин и бойко отрапортовал, что все в порядке: девицы лихие, шуруют вовсю, ему, Сапрыкину, приказано пить водку и ни во что не вмешиваться. Бабушка, Полина, Наталья уже выехали, то есть едут к нему.
— Так что я, согласно полученным указаниям, активно провожу политику невмешательства, — благодушно доложился Сапрыкин.
— За меня выпей, — попросил Николай и положил трубку.
Женщины вскоре прибыли. Николай по очереди обнялся с бабушкой, теткой, стараясь не дышать на них скверной, затем тетка под руку подвела бабушку к пьедесталу — и ничего не случилось: Серафима Никифоровна кивнула, словно обнаружила в гробу именно то, что собиралась увидеть, опустилась на ближайшую скамью и, стянув варежку, долго расстегивала негнущимися пальцами верхнюю пуговицу пальто. Растерянно постояв над нею, Николай обернулся навстречу Наталье — та, влетев в зал, на полпути к пьедесталу охнула, будто наткнулась на что-то, зажала ладошкой рот и с перекошенным лицом по дуге, стороной обошла гроб.
— Что, не очень-то, да? — прохрипел он, угадывая в своем голосе звероподобного санитара из морга и вместе с тем благодарный Наталье за нормальную, единственно человечью реакцию.
— Бог мой, — выдохнула Наталья, зажмурилась и отвернулась.
— Все нормально, все нормально, — свистящим полушепотом бормотала Полина, подходя к ним и лихорадочно пресекая панику, — все нормально. С косынкой — это ты молодец. А где венки? Надо нести, скоро двенадцать.
Они сходили за венками, потом Николай показал Наталье комнату с телефоном, где можно было курить, а сам подсел к бабушке.
— А Оленьку она не взяла, — посетовала бабушка на Наталью. — Тяжело, говорит, ребенку.
— Вот еще — ребенка сюда тащить! — морозить только, — с готовностью откликнулась тетка, на что бабушка согласно и обреченно кивнула, послушная и ненадежная, сама как заболевший ребенок. Николай тоже закивал, воспринимая их реплики как информацию о вчерашнем, уже отгремевшем споре.
Потихоньку стал приходить народ. Пришла неразлучная парочка, старинные мамины приятельницы — тетя Нина и тетя Шура, — они так и состарились на пару, пройдя сквозь неудачные замужества и короткий двадцатилетний период выращивания детей; пришли соседи по подъезду, грачанские старухи приехали, еще кто-то, потом — большой командой, человек семь явились его ребятки, послеармейская компания в полном сборе: постояли, потоптались и вышли в холл, где можно было курить. Николай вышел с ними, поздоровался со всеми за руку, прослушал сводку новогодних гулянок и возвратился к бабушке. В зале сидели и стояли человек двадцать. Маловато народу, подумал он с нарастающим ощущением провала… Бабушка о чем-то спросила, он ответил. Маловато, маловато народу. Надо было взять у Натальи пудреницу и припудрить эти багровые пятна на скулах, — впрочем, кому все это нужно, думал он, пожимая чьи-то руки, принимая соболезнования, поглядывая на часы, но и время застыло между двенадцатью и часом, никак не могло доплыть даже до середины. Вдруг как-то сразу, шаркающей тихой толпой запрудило зал — институт пришел, пояснила Полина бабушке, та кивнула и с любопытством стала разглядывать передние, близко надвинувшиеся ряды. Душно, сладостно запахло цветами, потом кто-то слева дыхнул на Николая куревом, он оглянулся — Наталья села рядом с ним на скамью родственников. Вид у нее был отчаянный, словно она на эшафот взошла, но Николай, которого позавчера еще вели к Полине задами, и к новому ее виду отнесся с невнимательным безразличием. В динамиках под потолком негромко, красиво играла органная музыка, оплакивая чью-то нездешнюю, замечательную кончину — музыка перетекала в сферах, а внизу, ближе к мощенному керамическими плитками полу, шаркали подошвы, шептались старухи, бродил надсадный простуженный кашель, и голые стены гулко разносили его по залу. Плотной толпой стояли мамины сослуживцы. Николай ревниво пытался определить — по лицам — насколько чудовищно превращение мамы в труп, но ничего не проглядывало в сослуживцах, кроме скованности и озабоченности надлежащим выражением лиц. Только у тех, кто впервые входил в зал, мелькало неодолимое тягостное любопытство, но вскорости оно утолялось, черты деревенели, и люди, толпой стоявшие у гроба, один за другим заражались обыденнейшим из чувств — скукой. Кто-то опускался на лавки, кто-то не смел, мужчины уходили курить, женщины — подышать свежим воздухом и выговориться. В общем, маялись все. Никто толком не знал, как должно держаться на этом странном мероприятии, обозначенном в рапортичке ритуального дома как «гражданская панихида» — на этом бессмысленном, явно вредном для нравственного здоровья людей коллективном просмотре трупа. Николай, оказавшийся почти в эпицентре смотрин, физически ощущал пустоту в себе и вокруг — голую, как стены зала, холодную серую пустоту. Хотелось спрятаться, переждать эти тягостные смотрины, и было неловко перед людьми, которые, должно быть, с лучшими чувствами шли сюда, с человечьими чувствами, но под сводами ритуального комбината немели и теперь стояли стесненно, пряча глаза, с неестественно напряженными лицами — нечаянные статисты бездушного, убогого действа. «Скорей бы все кончилось», — подумал Николай откровенно, но и время завязло в этой холодной, нечеловеческой пустоте.