Неделю спустя мы вернулись в столицу. Однако за эти несколько дней, наполненных то ли душевной смутой, то ли мальчишеской эйфорией, я записал озорную шутку о бедном кропателе репертуара с печальной фамилией Перемолотов, которую ждал от меня Козаков, по всем приметам готовый к финишу — к рождению «Покровских ворот».
Я ухватился за эту возможность изобразить веселую мину при грустной игре, незаметно увлекся и распрямился, воспрял, оттаял. А дальше все то же почти мистическое, необъяснимое покровительство семьдесят четвертого года позволило и этой пичужке, выпорхнувшей вдогонку за сестрами, успешно разделить их судьбу — не сдуться, поныне тянуть свою песенку. Все трое по-прежнему плещут крылышками в седьмое лето другого миллениума.
Загадочный, непонятный год! Жил лихорадочно, трудно, нервно, в предощущении поворота, способный думать лишь об одном — в этом году добью полвека и жизнь, пора понять это, кончена, прошла же она бессмысленно, вздорно, в каких-то нелепых бореньях с властью, с ее аппаратом, с ее цензурой, с чахоткой, доставшейся мне за норов. Писалось меж тем легко и борзо, все пьесы оказались живучи.
Есть ли разумное объяснение столь параллельному существованию? Разве лишь то, что некто, неведомый, отмеривает равные доли уныния и счастливой горячки.
В Москве все бойчей набирала ход не признававшая роздыха осень, уже обернувшаяся предзимьем. Привычное колесо вращалось и поворачивало судьбы. Ефремов надеялся в скором времени выпустить мою «Медную бабушку» и завершить нашу пушкиниану. Моей самозванкой увлекся Завадский (не мог он предвидеть, как много терзаний его поджидает с последней любовью, как силы его однажды иссякнут, как он не доживет до премьеры). И сам я распахивал новую пьесу, старался заполнить свою повседневность. Уже и не мог бы ответить уверенно: да был ли этот безумный август с его переменами мест и событий, с мельканием лиц, с половодьем красок, с дурманными ритмами mariachis и с той невероятной puesta в далекий коста-риканский день. Привиделось, помстилось, ушло.
Пришел декабрь. По вечерам огни, горевшие над столицей, своими улыбками отражались в дегтярной наледи тротуаров. В подобные колдовские минуты на грани реальности и чуда во мне неожиданно оживала московская первая зима, морозец, который не мог остудить мою теплолюбивую душу. Он лишь подгонял мое нетерпение. Лукавый обманный вечерний свет подпитывал ощущение жизни, опасной и праздничной, как столица. И вечер казался ларцом соблазнов, нежданных возможностей и вероятностей. От принаряженных желтых стекол перетекал в меня властный ток, как будто пульсирующий возбуждением. И даже промерзшая земля батутом пружинила под ногами.
Однажды утром запел телефон. В трубке раздался протяжный вздох, потом прозвучал баритон Замкова.
— День добрый, — произнес он устало, как если б желал мне спокойной ночи. — Странно, что я вас сумел найти.
— Зодчий, — отозвался я с чувством, — где же и быть мне в столь ранний час?
— Ну, этого мне знать не дано. Звонил вам третьего ноября. Хотел поприветствовать юбиляра.
— Я был в отъезде.
— Я так и думал, что вы сбежите от этой пакости. Ну, — задним числом — желаю силенок. Скажите-ка, свободны вы нынче?
— Не слишком. У меня вышла пьеса. Решили собраться, чтобы обмыть это волнующее событие.
— Где ж состоится мероприятие?
— В Доме актера.
— Это подходит. Когда же?
— В девять, в начале десятого.
— И это прекрасно.
— Не расслабляйтесь. Прекрасно или нет, это выяснится к исходу празднества. И не ранее. Надеюсь, все будет цивилизованно.
— Я не об этом, я — о другом. Прекрасно, что вы ко мне успеваете. Видите ли, какое дело. Приехали люди из Коста-Рики. И съезд гостей в моей мастерской. В семь вечера. Очень на вас рассчитываю. Побудете часок-полтора, а там и прошествуете на бал.
— Где расположена мастерская?
— В моем же доме. На чердаке.
Все верно. Он жил на улице Горького, на ней же стоял и Дом актера, в ту пору еще не сожженный пожаром. Десять минут пешком по морозцу.
— Отлично. Мы будем с супругой к сроку.
Громадная мастерская Замкова до жути напоминала ангар, с той разницей, что ее заполняли не самолеты, а мощные торсы, икрастые ноги, могучие головы с недвижными гипсовыми очами. В торцовой части накрыт был стол, стояли скамьи, теснились гости — трое участников нашей группы, несколько незнакомых людей, а также четверо костариканцев, двое, как выяснилось, представляли коммунистическую партию, которая носила название — по-коста-рикански нейтральное — Народный авангард. Разумеется. Шагаем впереди остальных.
Народный авангард, как я понял, был славным семейным предприятием. Его возглавлял самый старший брат, другими секретарями числились братья помладше, а их супруги (и дочери) тоже несли обязанности в руководящем аппарате.
Мы обнялись с Замковым. В тот миг я понял, что чувствую нежность и радость. Похоже, и он был рад нашей встрече. Черная нельсоновская повязка по-прежнему прятала мертвое око, зато живое блестело весело, в нем не было его милой хмурости.
— Славно, что выбрались.
— Мог ли я, зодчий, лишить себя этого удовольствия?
— О, Господи, — кротко вздохнул Замков, — вам жить бы в девятнадцатом веке.
Приехал Арам Хачатурян. Он был президентом Общества дружбы с пассионарным континентом, его появление было данью этому статусу. Был он с женою — тихой, уютною Ниной Макаровой.
Я с детства помнил прелестные песенки, которые она сочинила, разучивал их на уроках пения. Теперь она полностью растворила себя и отпущенную ей жизнь в великом муже, но это решение, по-видимому, далось ей легко и внешне ничем ее не тяготило. Ни истовости, ни яростной жертвенности — ровность, приветливость и достоинство.
Хачатурян, всегда озабоченный, был в добром расположении духа.
— Театр полон? — спросил он, здороваясь. — Ложи, как я надеюсь, блещут?
Я не без тайной грусти посматривал на длинное вытянутое лицо, на выпяченные крупные губы со странно опущенными углами — штришок, придававший им очень трогательное, полуобиженное выражение — влажные ориентальные очи словно выкатывались из глазниц и удивительно походили на две потаенные слезы, вдруг обнаружившие себя. Прямо стоящая шевелюра с преобладанием седины все еще была мощной и гордой. Пластика, как и прежде, свободна, движения казались разбросанными и недостаточно скоординированными. Это немного волнообразное перемещение в пространстве лишь умножало его обаяние.
Грусть моя, а скорее досада, обращена была на себя. Мы встретились лет двадцать назад в старинном здании на Поварской, щедро подаренном литераторам. По слухам, там некогда собиралась эзотерическая ложа тайного ордена розенкрейцеров. Должно быть, тогда в этих старых стенах стояла церковная тишина, но ныне было пестро и жарко. Воздух, перенасыщенный спорами и неизжитыми обидами, был застоявшимся, душным, спертым. Кругом витийствовали, скандалили, бессмысленно требовали внимания.
Хачатурян, казалось, не слышал этой назойливой какофонии. Он рассказал мне о давней мечте — опере о жестоком расстреле Степана Шаумяна с товарищами, когда-то потрясшем все Закавказье — эхо его звучало долго. Возможно, и меня, как бакинца, взволнует трагический сюжет, и я напишу ему либретто?
Вместо того чтобы согласиться, немедля, не теряя ни мига, я обещал «поглубже вникнуть». Странное дело! Я был наделен бесспорной способностью принимать чуть слышные сигналы фортуны. Возможно, что эта чуткость и сделала судьбу мою, как я понял, счастливой, причем вопреки моей натуре, неутолимой, неблагодарной. И вот прозевал, упустил свой шанс! Я был тогда горяч и отзывчив, по-доброму жаден до всякой работы — как мог я отказать себе в радости совместного труда с исполином? А вот поди ж ты! — не проросло. Должно быть, при всем сострадании к мученикам, трагедия не стала моей, не стала моей собственной мукой.
Поодаль, на углу стола, сидели, беседуя, двое мужчин, один постарше, другой помладше. Была уважительная неспешность в том, как они меж собой общались. Действительно, паузы между фразами были намного длиннее фраз. У старшего было большое лицо, бледное и тщательно выбритое. Волосы высоко поднимались над белым громадным покатым лбом и словно отсутствующими глазами, взиравшими с отрешенной печалью на стол и на людей за столом, на неоконченные работы, заполнившие мастерскую хозяина.
Тот, что был младше, был костариканец, живой, с доброжелательным взглядом. Он с интересом смотрел на гостей, задерживаясь глазами на мне. Чем я привлек его внимание? Найти ответа не удавалось, я чувствовал некоторую неловкость.
Мы встали и разбились на стайки. Жена беседовала с Хачатуряном. Я поискал глазами Замкова, но он уже сам поспешал ко мне, взяв под руку, подвел к собеседникам, сидевшим на самом краю стола.