— Так он — чудовище.
— Ну что же, кентавр и есть чудовище. Но все оказалось не так уж просто. Суть в том, что и он ее полюбил. С тех пор он лишь доживал свою жизнь. Ни одного счастливого дня.
— Зачем же он так с собою расправился?
— Он выполнил государственный долг, приказ державы и государыни. Патрисиа, вы когда-то спрашивали: есть у меня любимая реплика?
Она улыбнулась не без лукавства:
— «Тр-р-р… И больше тебя не будет».
— «Тр-р-р. И больше тебя не будет». В «Царской охоте» такая есть.
— Скажете ее мне?
— «Глупы люди».
Она задумалась, помолчала, потом спросила:
— А чья это реплика?
— Там есть поэт. Прохиндей. Приживал. Пьяница. В общем, голь перекатная. И вот он вдруг говорит Орлову: «Вам виднее. А я как вспомню, как она глядела на вас, как от счастья едва дышала, так и думаю: глупы люди».
— Мне кажется, вы написали актрисе красивую роль.
— Не знаю, Патрисиа. Но я старался. Очень старался.
— А драматурги любят актрис?
— Ну так ведь это почти закодировано. Если ты любишь своих героинь, любишь и тех, кто их оживляет.
Солнце, спустившееся с Кордильер, плыло на уровне «Il presidente». Чудилось, что, устав от дороги, оно задумало остановиться, передохнуть хотя бы полчасика, и мудро выбрало для привала гостиницу в коста-риканской столице. Оно без стеснения и стыда глядело в распахнутое окно на двух, будто замерших, человечков. Ни разу в другой моей, прошлой жизни, отравленной ожиданием чуда, еще не являлся в бездонном небе такой исполинский пылающий шар.
— Так все-таки государство бесчувственно.
— Машина она и есть машина. Холод и лед.
— Других не бывает?
— Патрисиа, нет Города Солнца. Все это только прекрасный миф прекрасного сердца. Ничуть не больше.
— И в чем же, по-вашему, наше проклятье?
— Так он же сказал.
— Кто — он?
— Мой рифмач. В глупости нашей. Мы адски глупы. Слушаем басни, заводим лидеров. Лидеры обещают счастье.
— А мы им верим. Я понимаю.
— Вот Гельдерлин и сказал, что любит «человечество грядущих столетий». Все знают цену своим современникам.
— И что же нам делать?
— Не знаю, Патрисиа. И Пушкин не знал.
— Я помню, помню. Усталый раб замыслил побег.
— И был убит при попытке к бегству. Разве поэты умеют скрыться?
Солнечный шар закрыл пространство. Закат подавлял и гипнотизировал своим непостижимым окрасом. Он был оглушительно медного цвета, без дополнительных оттенков. Это всевластие бурой меди было наполнено неким смыслом, скорее пугающим, чем обнадеживающим.
Но еще больше давила близость пролившегося с небес сияния. Казалось, что можно коснуться ладонью плывущего рядом с тобою диска.
Она вздохнула:
— Андрей — второкурсник. Я вдруг почувствовала себя старой. Скажите, он влюбчив?
— Он очень скрытен. Он изменился за эти годы. Не только внешне. Вы б не узнали.
— А в чем причина?
— Не знаю, Патрисиа. Каждый по-своему защищается.
Она прошептала почти неслышно:
— Пустые попытки. Мы все беззащитны.
— Но это понимаешь не сразу.
Она сказала:
— Мне все же странно… Я думаю о двух этих пьесах. Что все-таки их объединяет?
— Должно быть, состояние автора. Тоскует о юности, хочет напомнить, что люди рождаются не для власти, не для победы, а для любви.
— Какой удивительный закат.
— Медный закат.
— Действительно — медный.
— Как это звучит по-испански?
— Puesta cobriza.
— Звучит волшебно.
— У нас волшебный и звучный язык. Но в странах очень много различий. Вы это заметили, правда?
— Я не назвал бы весь материк одним «пылающим континентом».
— Да, все мы — не на одно лицо.
Она пояснила свои слова. Их смысл сводился к тому, что Колумбия — особая, взрывчатая страна, способна на сорок лет виоленсии. Мексика — мост между прошлым и будущим. Оберегает свои пирамиды, но хочет однажды сравняться со Штатами. Чили — мечтательна, с легким безумием. Костарисензес — разумные люди. Центральней их нет в Центральной Америке. Перу — молчаливая и угрюмая.
— Мне очень понравился ваш рассказ про этот печальный день в Мачу-Пикчу, когда вы один лежали на взгорье и думали, что жизнь проходит, как цивилизация инков.
— А в самом деле — печальный день. Но тут уж ничего не поделаешь. Столько людей ушло навеки, и каждый — своя цивилизация. Но кто же их вспомнит? Никто, Патрисиа. Одной цивилизацией больше, одной цивилизацией меньше. Не всем так везет, как индианке, чью голову я видел в музее. Да и о ней было больно думать. Впрочем, заслуживаем ли мы памяти?
— Мы так виноваты?
— Мы виноваты. Все мы, кто есть на этом свете, бездарно распорядились планетой. Сперва мы перекроили облик, потом изувечили ее суть. Все мы должны однажды ответить за наши помыслы и деянья — вот и уйдем одновременно с этим закатывающимся солнцем. И проигранной нами землей.
— Медный закат. Puesta cobriza. Зачем же этой несчастной женщине был нужен трон, а графу Орлову — царская ласка?
Ответить можно было подробно. Сказать, что в России несокрушимо и неизменно единодержавие. Что могут исчезнуть ее святыни, обряды, обычаи, образ жизни, что могут отвергнуть все вплоть до будущего, но не идею сверхгосударства, не эту веру в святость полиции, выраженную в одном человеке.
Но я предпочел ответить коротко:
— А глупы люди.
— Я помню, помню. Так говорил ваш пьяный поэт.
— Он пропил свой талант, но не зоркость. Разве не глупость это, Патрисиа, что вы уйдете — и очень скоро?
Она усмехнулась.
— Я даже слышу звук, с которым закроется дверь. «Тр-р-р. И больше тебя не будет».
— «Тр-р-р. И больше тебя не будет».
— Как странно устроена эта жизнь. Однажды приехать из Чили в Москву, пять лет учиться в Советском Союзе, поставить в России русскую пьесу и познакомиться с ее автором. Вернуться в Чили, покинуть Чили. И встретиться снова. Здесь. В Коста-Рике.
— Вам здесь уютно?
— Мне здесь спокойно.
— Costaricenses — разумные люди.
— Настолько, что отказались от армии. Но и покой иногда угнетает.
— Puesta cobriza.
— Puesta cobriza. Понравились вам эти два слова?
— Да, они оба запали в душу.
— Я бы хотела еще хоть раз поставить «Варшавскую мелодию».
— А я бы — написать ее заново.
— Пьесу, когда она состоялась, должно быть, трудно переписать.
— Как жизнь.
— Это верно. Как жизнь. Ах, поздно. Надо уже идти. Нет, провожать меня не нужно.
Она стояла уже на пороге. И я увидел ее всю сразу — высокий, сурово наморщенный лоб под черною башенкой с белой прядкой. Синие тревожные звездочки все так же допытываются ответа, странная бледность на смуглом лице, легкое голубое платье с открытой, почти миндальной спиной, дымчатые, бархатистые руки. Увидел ее в этом медном пламени, увидел всю сразу и — навсегда. Тр-р-р, и за ней закрывается дверь. Всё. И больше ее не будет.
Реактивное нетерпение. Самолет продолжает путь. Лишь тревога все откровеннее. Не прогнать ее, не спугнуть.
Снова наивная убежденность, что рифмы всегда придут на помощь. И успокоят разноголосицу, слышную тебе одному.
Мы наконец летим в Москву с трехдневной остановкой в Нью-Йорке. Давно пора. Так хочется знать, как репетирует Козаков, как движутся дела у Ефремова. И древняя антеева верность все ощутимей зовет домой, в мир, опоясанный старыми стенами. Немудрено. Так часто, так тесно я прижимался к этим твердыням — в поисках слова, в поисках выхода. Чувствовал за собою тыл.
Пора. Помотал меня месяц август. Смена пейзажей и городов, смена состояний чрезмерна. Мне оставалось — в который раз! — только дивиться емкости времени. Столько всего оно может вместить — даже за вечер, за час, за минуту. Ему это под силу. Мне — нет. Я захлебнулся. И засбоил.
За весь полет Владимир Андреевич, молча сидевший рядом со мной, не проронил ни единого слова. Все слышит, все чувствует безошибочно. Жаль, что об этом ему не скажешь.
А над трассами незнакомыми, над чредою оживших лет, над ночными аэродромами загорается медный цвет.
Следовало унять свои мысли, расположить их в стройном порядке, подумать наконец и о будущем. Какой-то период мне предстоит еще покружиться на бедном глобусе, и хорошо бы успеть доделать самое важное и сказать самое важное Андрею, хотя это вряд ли ему понадобится.
Да, честолюбие не помешало бы. Но я, как и мой Замков, не в мать. Медленная отцовская кровь уже известкуется в моих жилах. Мне бы пристроиться на пенечке или на взгорье, как в Мачу-Пикчу, вслушаться в музыку тишины, пока в присмиревшем и смолкшем мире горюет опомнившаяся душа.
Чем встретит меня Москва? Неведомо. Родина часто была неласкова. Вдруг ожило, как в далеком отрочестве наш поезд остановился на станции с занятным названием — Глубокая. Я простодушно спросил у тетки, которая торговала яблоками: «Хорошее место ваша Глубокая?». Она неспешно откликнулась: «Родина. Темна ли, холодна ли, а родина. Какая ни есть». Она мне запомнилась — не внешностью, а этим ответом. Странное, тягостное родство. Родина часто напоминала, что, в общем-то, я — не сын, а пащенок. Терпела, но не больно любила. Недаром с годами во мне поселилась ничем не объяснимая зависть к той тетке, прожившей свой век в Глубокой.