Неужели, чтобы понять себя, нужно оторваться от самого себя и посмотреть со стороны, вычленить себя из всех уравнений и вдруг обнаружить, что, кроме Либи, в тебе и сущности другой нет. Может быть, в тебе две страсти сошлись, твоя и Либи, — чтобы так мучить, корежить себя желанием от имени двух вписавшихся друг в друга и разорванных центробежной скоростью жизни. Я спустился по Коламбия-стрит к знаменитому зданию — башне Копполы — и там увязался за длинными ногами на короткой шпильке и в колготках, так раздражающе шуршащих в месте пересечения бедер. Я сознательно догонял их, чтобы на светофоре, допустим, как бы случайно врезаться и спросить кое-что, но как только это вот-вот уже произошло, мадам убрала корпус, и я пролетел на красный. Она даже не поняла, чего я хотел, и извинилась сама: сорри, сэр…
Я добрался до номера своей гостиницы и лег в кровать, не раздеваясь, затем схватил трубку и набрал оператора. Далее я начал пробиваться через американских и европейских операторов на одну шестую часть света. В трубке что-то щелкало, спрашивало номер счета или кредитной карточки, затем номера телефонов тех, кто за меня ответит, если они дозвонятся. Я слышал музыку Парижа, шум Мадрида и на возврате — писк Чикаго и пиликанье Вены. Где Либи, когда ответит ее номер в небольшом университете родного города? Но пространство по ту сторону океана молчало, по крайней мере мне. Я опять щелкал рычажком и стучал и стучал по кнопкам телефона, проклиная операторов всего мира и раскрывая им коды всех городов на пути к моему телефончику, стоящему рядом с Либи, простому черному и пластмассовому, с тяжелым наборным диском и скрипучим голосом внутри. Наконец под утро я услышал далекий зуммер, хриплый и почти умирающий, и затем голос — да, да, да. Это Либи, говорите… Я слушал и молчал, слушал и молчал, затем положил трубку, боясь, что она услышит мой голос и скажет: нет, нет, нет, — услышит мои голос и скажет: нет, нет, нет. Это Либи нет, нет, нет…
Джет лег,
или
состояние человека в связи с переменой часовых поясов
По весне, где-то в конце апреля, Миха зацветал. Его руки набухали тяжестью крови, глаза мутнели и светились одновременно и затягивались бычьей поволокой, яйца опускались до самого пола, когда он садился на кровать, и все его тело светилось восковой и молочной спелостью. «Опять вегетатика шалит, — успокаивали мать врачи, — авитаминоз, весна». Но когда наступала ночь и Миха разбрасывал свою здоровую, неотесанную плоть на полкомнаты, то из него извергалось: «Маты, ыбатыся хочу, маты». Михе было около сорока, он никогда не был женат из-за своих болезней, и только мать ухаживала за ним. Небольшая крепкая женщина лет шестидесяти, неверующая, переселенка не то с Украины, не то из России в Крым после войны, когда он опустел от депортации татар. Она, услышав ночной вопль Михи, знала, что делать. Наутро они уже ехали в сторону Ялты на «жигуленке» приятелей. Море вспухало внизу, дыша парами соли и йода, весенним холодом сирени и вишневых почек. Природа расправлялась после зимней лежки. Миха затихал в ожидании чуда. Поближе к полудню мать уже снимала небольшую квартирку в старом городе, расположившись сама на кушетке в кухне. Миха же залегал в комнате и ждал. Мать шла на набережную, там она обычно находила нескольких весенних, ленивых, как сонные мухи, проституток и договаривалась с ними на определенные часы, так чтобы одна приходила за другой к Михе. Миха набрасывался на женщин с таким аппетитом, с таким азартом, что они стонали под ним так громко, что мать иногда в моменты затишья вызывала одну из них и наставляла: дамочки, потише можно, не то с улицы подумают, что здесь раздают что-то сладкое и прибегут вместе с милиционером, я же все-таки плачу вам неплохие деньги. Весь год она собирала пустые бутылки по городу, не гнушалась никакой работы, дежурила, стирала, чтобы только, когда Миха зацветал, у нее было чем платить за выверты его невроза. Она была в этом убеждена, и врачи не разубеждали ее в этом. Наконец, Миха затихал и уже не кричал по ночам так, что у нее все переворачивалось внутри, и можно было возвращаться домой.
В день, когда над козырьком ялтинской гряды гор уже гремела канонада немецкой артиллерии, из всех винзаводов было выпущено на волю вино, выдержанное годами, а иногда десятками лет. Были выбиты кляпы, разбиты бутылки, подняты прессы давилен. И потекли по улицам вниз, к морю, реки красного и белого вина, чтобы не досталось никому. Мускаты, хересы, портвейны… Бурые реки вина, смешавшись с осенним дождем, двинулись к морю по нескольким руслам мощенных гранитом улиц. Городские пьяницы припадали ртами к пьянящим потокам, купались в них, хмелея, шли вослед бывшим толпам винограда, смеялись и плакали, словно прощались с прошлой жизнью, — прощай, вино, прощай, сухое и крепленое, прощай, шампанское, вина не будет больше никогда. И вот наконец в морской воде, в местах входа рек вина стали образовываться большие багровые пятна солено-сладкого вина, расползаясь все больше и больше, местами соединяясь. Несколько поддавох плыли вослед волн уходящего лета сорок первого года. Один начал тонуть и его подцепили багром с отходящего торпедного катера в сторону новороссийского берега, еще не занятого оккупантами, и выбросили на большой ялтинский мол. А корабли уходили и уходили, переполненные ранеными и беженцами, кренясь и хватая бортами пьяную соленую воду сквозь винные пузыри, и вослед им смотрели те, кто оставался в припортовом городе с полной неизвестностью жизни в будущем рядом с неизвестными им людьми-пришельцами.
В начале марта, пятого, по-моему, числа, умер Сталин. Отец молчал, сестра шмыгала носом и плакала, мать ушла рано на работу. Я пошел в школу. На первом же уроке нашего второго класса учительница спросила: «У кого родители работают на швейной фабрике? Нам нужны черные ленты из крепа, чтобы окантовать портрет вождя». — «Я могу принести, — сказал я, — у меня мама работает швеей». — «Идите с Гудковым вместе». И мы вырвались на улицу. Было тепло, шел снег, и за ночь он загрунтовал все улицы и дороги. Было еще скользко, и мы с Гудком начали падать и оттого, что было скользко, и оттого, что хотелось падать. И мы падали и смеялись без причины, подставляли друг другу подножки, медленно продвигаясь к мастерской моей мамы. Мы смеялись, как весенние ласточки, купавшиеся в лучах солнечного снега, совсем не думая о том, что где-то кто-то умер. Природа играла в нас, мы были ее частью. «Вы что же, бесстыжие, смеетесь, горе какое, — стыдили нас дядечки в валенках с калошами. — В какой школе учитесь?!» И мы срывались снова со смехом, и падали, и хохотали беспричинно, и беспричинно падали, хохоча, медленно продвигаясь к мастерской моей матери. Вернувшись с мотками обоечного крепа, мы вскоре попали на траурную линейку школы. Огромный портрет Сталина, где он был изображен маслом в полный рост в маршальском мундире, стоял в большой прихожей начальной школы, где мы всегда строились на зарядку зимой или на построение, вернее, нас там строили. Вождь был еще в военной фуражке и одну руку держал за лацканом шинели. Мы с Гудком чувствовали гордость, что именно наш черный креп окантовывал это грандиозное красно-черное торжество. Учителя плакали, дети тоже, а мы с Гудком еле сдерживались, чтобы не рассмеяться по инерции нашей уличной катавасии. И только мы с ним понимали друг друга. Стояла ошарашивающая тишина, и директор начал что-то говорить страшно торжественное и страшно тяжелое. Портрет стоял, прислонившись к стене, опираясь на только что вымытый школьный пол. Все взоры были обращены к нему. За окном в хрустальной тишине мартовского заморозка начал гудеть и проезжать мимо огромный военный тягач, от которого всегда тряслись стены и окна школы. И вдруг от сотрясения пола и его вымытости портрет стал сползать и сползать, и ровно через секунду он грохнулся под ноги разбежавшимся ученикам, учителям и уборщицам. Над нами раздался голос завуча по кличке Геббельс-заика: «В-с-е п-о с-в-оим кла-ассам, стоять мо-о-олча»… Портрет разбился основательно. Глобус, стоявший сзади него, своей осью пробил холст, пройдя через глаз Сталина. Женщины рыдали еще больше, нас отпустили домой. Когда мы с Гудком выходили, то увидели исподтишка, что все, кто не успел войти в классы, и школьники, и учителя, стояли лицом к стене, чтобы не видеть, как рабочие медленно и деловито устанавливали портрет генералиссимуса с заштопанным глазом на свое место…
После зимы вместе яростным солнцем и ветрами на город нападала пыль. Люди ходили, укутавшись по самые брови в платки и косынки, однако глаза были наполнены молекулами песка, снега, дождя — их заносило пылью и они валились прямо на улицах, устраивались поудобнее и спали до тех пор, пока пора пыли не проходила. Через несколько дней засыпанные пылью, дома, машины и люди встряхивались, ломали скорлупу серых шинелей и выходили, озираясь, снова на свои жизненные маршруты как ни в чем не бывало. В их руках даже молоко не скисало, даже цветы не вяли, потому что пыль в этом городе была особенная — древняя, помнящая еще ступни греков, скифов, татар, крымчаков, караимов. Она давала людям возможность приобщиться к вечному. Пыль пахла чабрецом, ромашками, лавандой. Она была шелковистая, ее можно было пить, разбавленной водой или вином. Особенно полезна и вкусна была пыль с обыкновенных придорожных абрикосов, яблок, персиков, ну и конечно, пыльца цветов. Мальчишки, игравшие в футбол, свои ссадины посыпали пылью и как ни в чем не бывало продолжали бегать. Даже во время официального футбольного матча получивший небольшую рваную рану на бедре центральный нападающий от алюминиевых шипов защитника сошел с зеленого газона под аплодисменты фанатов и, присыпав рану песком из ямы для прыжков в длину, снова пошел в атаку и в пыли сражения забил решающий гол, — во как пылит, как пылит, наш во… запел стадион, вставая… Пыль в моей жизни появилась с тех пор, как мы сестрой играли в Курмане подушками, попросту дрались, и она незаметно подложила шарик от подшипника в наволочку и, сама того не желая, ударив меня подушкой по голове, пробила мне темечко. Кровь хлынула брандспойтом, и мать, зажимая рану, по жаре, по раскаленной пыльной дороге побежала в больницу. Я пытался бежать тоже, но ступни мои сгорели, и так мы добрались до врачей, сидевших по уши в пыли, и через секунду остановили кровь и успокоили меня и мать… Пыль в городе умирала вместе с дождями, которые уносили ее в черное, сладкое, спелое море, но каждый оставлял себе на память до следующего года немного пыли — кто в пудреницах, кто в табакерках, а кто в небольших склянках. Особенно счастливыми и везучими считались те, кто видел по утрам, как стрижи, ласточки или воробьи купались в пропитанных ночным пóтом неба небольших лужицах пыли, и запоминали день, час число…