Ознакомительная версия.
– Это мне – разрешили. ЧК не дремлет! ЧК знает, кого пускать за бугор! Molto pesante sostenuto! Понял?
– Sostenu-u-to! – Митя хватался за живот, начинал ржать и кататься по красиво облагороженной итальянской траве. При этом его белые, влипшие в широкий лоб кудряшки даже и не вздрагивали. Казалось, лоб Митин умер, а все остальное – нет.
Откатившись от Гурия достаточно далеко, Митя к нему возвращался и глуховато, но радостно орал:
– Да ты, padre, знаешь, кто я? Ты хоть знаешь, дурила, кого в «капы» пускают?
– Эврэев и стукачей, – вдруг поднялся с травы тощий и злой араб. Араб глянул на Гурия и Митю до зелени почерневшими глазами, цокнул языком и спросил у Гурия подозрительно: – Ты – эврей?
– Я не эврей, – передразнил его Гурий, – но я знаю, что такое ЧК. И вы это узнаете. Хотя это и не для среднего ума.
– Значит, кто-то из вас стукаччо-пердуччо, – произнес араб переиначенные на итальянский манер слова и снова лег отдыхать.
– Ну ты у меня по ушам получишь, Джополо! Ох получишь, – дружелюбно обратился Митя к арабу, а затем, указав глазами на какую-то итальянку, запел:
На заре ты ее —
Ля, си, соль…
«Легкий кинематограф прозы» враз оборвался.
Я встал и пошел в заросший всем чем только можно двор.
Предстояли конец учебно-трудового дня и вечер. Что они мне принесут, я не знал, а заглядывать в будущее боялся.
Глава третья
Деревянная женщина и двойные флажолеты
Звякнув железной калиткой, вошел я в заросший бурьянами двор.
Наружная дверь, ведущая в рабочее помещение с жилой комнаткой для сторожей, была отворена. Сердце мое екнуло. Кто там сейчас, кроме О-Ё-Ёй, может быть?
Два забранных решетками окна смотрели отчужденно, неласково. Чуть помедлив, я вошел в рабочий коридор, а затем протиснулся в комнату сторожей. Там никого не было. Выдохнув скопившийся в легких воздух, я положил скрипку на застланную постель, а из рыжего своего портфеля стал бережно выкладывать на стол куски отшлифованной груши.
Раздались легкие танцующие шаги. Не оборачиваясь, я понял: пришла О-Ё-Ёй.
– Ты опять за свое? Тебе ведь эту скрипку два года мастерить.
– Ну и буду.
– Так эти два года надо еще проучиться. А ты, кроме гамм, ничего не учишь.
– Гаммы – основа скрипичного мастерства, – буркнул я, – а пьесы и концерты мне ничьи не нравятся. Свои сочинять пора…
– Ты же обещал принести хоть немного денег, – переменила тему О-Ё-Ёй.
– You never give me your money… – запел я, стараясь вложить в пение побольше сарказма. – Ну ладно… принес, принес!
– Да? – О-Ё-Ёй сразу повеселела и по-детски доверчиво захлопала в ладоши.
Не спрашивая самих денег (которых у меня было всего шесть рублей), она метнулась за разгородивший комнату шкаф, вынесла оттуда какой-то пакет и сказала:
– Поешь, а я в магазин пока сбегаю.
– Я не хочу есть, – соврал я. – Давай лучше…
Я не знал, как сказать словами, что именно значит это «давай», но как человек, придирчиво относящийся к словесному наполнению прозы, тут же заставил себя выговорить:
– Время можно провести и по-другому. – При этих словах я обнял О-Ё-Ёй за талию.
– А печатать? – полушепотом спросила она.
Заметив, что и у пишущей машинки должен быть выходной, я обнял ее покрепче.
Тут дым и огонь сверкнули в углу за шкафом и отразили себя за стеклами, в маленьком бурьянном дворе. Гроза был еще далеко, но пошел сильный, осенний, теплый еще дождь. Дождь хлынул так внезапно, что электрические провода на заборе, казалось, именно от этой внезапности, заискрили.
Я закрыл глаза. Однако такие же электрические искры с дымком вспыхнули и во внутренних моих пространствах.
Положив рядом с собой выструганную шейку будущей скрипки и поглаживая эту шейку левой рукой, я рукой правой стал от шейки настоящей, женской, опускаться к другим хранилищам плоти.
Без слов, однако, было как-то «не в жилу». Не зная хорошенько, что в таких случаях надо говорить, я стал шпарить, как из учебника:
– Шейка… деталь смычковых и щипковых инструментов… ух!.. на которую обычно наклеивается… еще, так!.. так!.. гриф. Шейка крепится к корпусу… корпусу… инструмента или составляет с ним… с ней… одно целое.
Чуть кусая и сдавливая, но тут же отпуская теплую чужую плоть, я словно хотел приклеить ее к себе, хотел срастись с ней навсегда, навечно. Чудо соединения терзало и восхищало меня, лишало разума и расчета. Правда, при этом казалось: за нами кто-то наблюдает! Наблюдение велось – так все время чудилось – сразу с нескольких точек обзора: с потолка, из-за шкафа и сквозь оконные стекла.
Я скосил глаза на слепенькие сторожевые окна. Дождь густым мутным киселем медленно сползал по стеклам. Кто под таким диким и безмолвным ливнем мог за окнами стоять?
Однако ж чем смелей делались ласки, чем откровенней позы – тем ясней казалось: кто-то все-таки надзирает, смотрит.
Не останавливая движений, вывернув шею, я глянул вверх и в сторону: теперь уже не на окна – на потолок. В углу, в паутине, в облупившейся водоэмульсионной краске, подрагивал какой-то неясный желтовато-сизый блик или зайчик. Он был вполне обычным, этот блик, но был не плоским – объемным.
«Шаровая молния?» – вздрогнул я и, закрыв глаза, вдруг вспомнил все, что знал об этих молниях, об их невиданной силе, об их палящем насмерть огне.
Когда я открыл глаза, шарика-блика в углу уже не было.
Тут забеспокоилась О-Ё-Ёй:
– Тебе не нравится? А так? А так?
Я пробурчал в ответ что-то нечленораздельное. Да и когда было говорить? Приближался миг слияния. Душа, казалось, вот-вот вывернется винтом из тела и, обалдевшая от стиснутого в струю счастья, разобьет с налету окно, вынесется вон, поплывет над серой, сырой, обложенной кашлем, пахнущей известью и скобяными изделиями, но все равно радостной и восхитительной Таганкой! И вырвется с душой все тошное и пустое, все противоположное любви, все грубо не соответствующее основному делу человека на Земле…
Вглубь! Вглубь! Вглубь!
Глубже! Нежнее! Крепче!
Еще миг – и конец, который лучше всех начал! Только – закрыть глаза! Ничего кроме любви не осязать, не знать!
Захлопывая веки в миг отлета – и именно в этом мгновенном «захлопе», – я увидел: в углу комнаты сторожей, на голубином шестке с поперечиной висит чья-то ветхая, серенькая, со все тем же желто-сизым оттенком, треплемая ветерком одежда. Вдруг поток воздуха эту одежонку, предназначенную для какого-то мнимого тела, с шеста содрал, мощным потоком всосал в форточку, и она, чуть шумя, опала в полумглу.
Иная жизнь, жизнь, равнобежная нашей, но абсолютно нами не просматриваемая, обожгла щеку, резанула ногтем по щеке…
– Что это было?
– Не знаем.
– Песнь песней?
– Не ведаем.
– Песнь тел?
– Не помним.
Я даже слегка приподнялся. Однако послелюбовное, неясное и, в общем, ни к чему не приложимое видение исчезло…
Я перевернулся на спину, и мы с О-Ё-Ёй дружно закурили.
– Брось ты эту шейку! – Она покосилась на скрипичное изделие, которое я зачем-то продолжал поглаживать. – Брось!
Я бросил скрипичную шейку на пол. Шейка глухо стукнула.
– Слушай, а давай сходим на выставку, в Андроников? Там иконы из коллекции этого самого… Костаки, – как бы извиняясь за резкость по отношению к скрипичной шейке, сказала О-Ё-Ёй.
Мы снова дружно затянулись, и дым от «Золотого руна», кружащий голову светло-синей материей никому из нас не доступной жизни, устремился к окну.
Нам нравились эти ароматизированные, в картинно-красивой коробке сигареты. Греческая триера с золотыми веслами обещала улизнуть вместе с нашими опоенными синим дымком телами далеко, далече!
Сигареты были дорогие, сорок восемь копеек пачка. Однако курили их тогда многие. Видимо, эти многие тоже желали хоть на миг единый от нетяжкой, но какой-то тошно-серенькой жизни уплыть, отдалиться.
– А тогда давай съездим в институт? Вдруг будут свободные репетитории? Позанимаемся. Ты вот и скрипку взял…
Скрипку я взял не затем, чтобы заниматься. Она нужна мне была для другого дела. Объяснять про это другое дело я О-Ё-Ёй не стал, потому что, словно неопытный горожанин, проснувшийся ночью в чистом поле, чего-то до дрожи в ее словах испугался.
Конечно! Институт. Занятия. Именно регулярные занятия и выпали из поля моих размышлений о жизни. И это при том, что учиться я любил и учился всегда хорошо, хотя и неровно. Но тут все мое учение, как пробитое колесо со старенькой машины, мигом снялось и в канаву укатилось. Наступала какая-то совершенно другая, «не учебная» жизнь, в которую мне по уши хотелось окунуться.
Может, как раз из-за предчувствия другой, неподконтрольной деканатам и комитетам комсомола жизни, дела мои в институте шли в последние недели ни шатко ни валко.
Поступив в Мусинский институт с пятью баллами по «спецухе» и изумив этим до опупения своих училищных преподавателей, я после второго курса словно запнулся о какую-то невидимую внутреннюю преграду. Ну в самом-то деле! Ну закончу я Мусинку, ну стану «преподавателем музыкального училища» или «артистом оркестра», как записывали в тогдашних дипломах, – и дальше что?
Ознакомительная версия.