— Ничего, — буркнул Борис.
— Да сдается мне, что ничего не случилось. Так... очередная клоунада. Цирк, — сказал я.
— Людка, перестань... — проныл Борис.
— Ы-ы-ы-ы! Ы-ыыыы!
Гриша как краб подковылял ко мне и протянул руку.
— Чего тебе?
Он многозначительно делал мне своими огромными глазами какие-то знаки и продолжал тянуть за руку. Я отошел с ним на несколько шагов, и тогда Гриша сделал мне знак наклониться к нему и зашептал:
— Она несчастная, ее надо жалеть. Несчастная она. У нее умер маленький ребенок. Ты же знаешь... И с мужем у нее...
— Знаю, — сказал я. — Ну и что? Давайте теперь во напьемся и будем рыдать. И не дома, а где повиднее.
А он шептал:
— Не соображает она. Ты не обижай... Несчастная она, несчастная. — И в черных его коровьих глазах появились слезы.
Гриша урод. У него нормальных размеров туловище и курчавая голова, но очень короткие руки и ноги. От перебрасывания угля в котельной, от постоянной работы лопатой тело Гриши стало сплошным комком мышц. Может быть, встречался вам «Портрет шута Себастьяно Моро» Веласкеса? Раз глянешь на эту картину, и уже не забыть. Вот Гриша — вылитый Себастьяно Моро. Но он об этом не знает.
Люди у нас меняются быстро. Они приезжают в наш лагерь для того, чтобы покататься на горных лыжах, всего на две недели. Не успеешь привыкнуть к ним, узнать их, как видишь уже другие лица. Правда, в общей массе все они схожи. Те же песни взахлеб и та же радость и лицах, которую вместе с загаром накладывают горы, снег, солнце. Когда они впервые видят Гришу, на их лицах появляется боль и страх. Иногда даже отвращение. А уезжая, они всегда бегут в котельную попрощаться с ним, пожать руку Грише, сказать на прощание что-нибудь веселое и посмеяться с ним вместе без опасения, что Гриша неправильно их поймет. Вместе со всеми как ни чем не бывало играет он в волейбол на утоптанной в снегу площадке, в свободное время катается на своих маленьких лыжах, загорает на крылечке рядом с другими, обнажив свое уродливое, но сильное тело, на вечере поет и танцует. В первый раз трудно смотреть на него, когда он пляшет лезгинку, то часто перебирая своими коротенькими ножками, то задирая их вверх и отплясывая на руках, на больших ладонях. Второй раз уже ничего, а на третий смотришь на него с восхищением, невольно поддаешься его заразительному жизнелюбию, искрометному веселью и забываешь о его уродстве, или скорее, оно перестает тебя раздражать.
— Она несчастная, несчастная она, она несчастная...
Я вошел в снег и взял Люду под руку.
— Уйди! Иди ты к... Отстаньте от меня! Ы-ы-ы-ы! Сгорите все огнем!
— Боря, бери ее под другую руку, — сказал я. — Вытащим сперва на тропу.
— Уйдите вы, подлюги! Оставьте меня! Ну, оставьте же меня в покое! Какого... вам надо? Уйди! Уйди! — это уже Борису, взявшему ее под руку.
— Тащи! — сказал я.
Мы вытащили ее из снега в траншею. Она упиралась и все пыталась оттолкнуть нас. На тропе поволокли под руки лицом вверх, ноги тащились по снегу.
— Нога! Нога! Что вы делаете, сволочи?!
— Ребята, осторожнее! — взмолился Гриша.
— Ни черта не будет с ее ногой, — сказал я. — За водкой она может бегать, а тут нога...
Мы притащили ее к медпункту и остановились в тамбуре домика перед закрытой дверью.
— Люда, где ключ? — спросил Борис. — Дай нам ключ.
— Уйдите, уйдите все, оставьте меня! Гори все огнем!
— Посмотри, Боря, у нее в заднем кармане.
Ключа Борис не нашел. Тогда я взял стоящую у печки кочергу и поддел ею кольцо, на котором висел замок.
Сев на стул, Людка разревелась вовсю. Борис страдал. Больно уж интеллигентен. Большой ученый!
Я знал, что, как только она выплачется, все кончится.
— Если ты еще раз напьешься, — сказал я, — набью при всех морду. Не посмотрю, что ты женщина. Рекомендуется при истерике.
Она перестала плакать и только всхлипывала. Попросила у Бори сигарету. Курила Людка жадно, быстрыми глубокими затяжками. С такой жадностью люди пьют воду после восхождения. Женщины, начиная курить, не знают чура. Прикуривают одну от другой. Это я часто замечал.
— Ну? Успокоилась?
— Да, — тихо и покорно сказала Деревянная нога.
— Раздевайся и ложись в постель. А ты иди, пусть проспится, — повернулся я к Борису.
— Спасибо, спасибо тебе, — проговорил он, глядя куда-то в угол, поднялся и ушел.
Я вышел на крыльцо. Гриша был здесь.
— Ну что? — спросил он.
— Угомонилась.
— Честная она, отзывчивая, — говорил Гриша, — и прямая, всегда скажет как есть. Не для себя живет, для людей. А у самой вон что... И тебя вот спасла, Тебе бы без нее не жить, все это знают. Она тебе дыхание рот в рот... А ты ее обижаешь. Почему хорошие люди всегда несчастливые?
— Ничего... это пройдет. Должно пройти, вот увидишь. Когда она такая, с ней нельзя иначе.
— Только бы не спилась, пропадет ведь. Ты все-таки ее не обижай, она только одного тебя слушает.
Я заглянул в медпункт. Деревянная нога лежала на кровати, накрывшись одеялом с головой. Тренировочный костюм висел на стуле. Мы еще немного постояли с Гришей на крыльце. Вечерело. На бледное, слегка завуалированное небо находили снизу разорванные белые облака. Кое-где сквозь два слоя тумана прорывалась сочная синева. Дальние черно-белые пики и округлые снежные вершины выглядели плоскими и холодными. Березнячок на склоне чуть-чуть отливал сиреневым, а еловый лес ощетинился черными пилами. В лесу, видимо поссорившись по пустякам, раскричались сойки. Еще слышны были синицы. Два настойчивых голоса. Одна словно ударяла без конца маленьким молоточком по серебряной наковаленке, а другая утверждала себя ласковым верещанием. Солнце уже зашло, и было очень тихо.
— Сопьется — пропадет, — снова сказал Гриша. — Такая красивая...
— Пойдем. — Я взял Гришу за руку, и мы пошли по снежной траншее, над которой было только небо и горы.
Стало смеркаться, и я хотел уже включить свет, как работа моя была прервана вдруг душераздирающими криками. «Спасите! Помогите! — кричала где-то поблизости женщина. — Убивают! Люди, помогите!»
Выскочив из своей хибарки, я бросился на крик к соседнему дому. Возле него на скамеечке мирно сидели два знакомых старичка.
— Что здесь происходит?! — спросил я у них.
Николай Яковлевич, которому уже за девяносто, недослышал, а Сергей Иванович, аккуратный старичок с бородкой клинышком, сказал спокойно, как ни в чем не бывало:
— А... Это Федька.
— Что Федька? Надо помочь, — не понял я.
— И не мысли. Это Федька опять мать гоняет, — сообщил Сергей Иванович.
— Какую мать? Зачем гоняет?
— Свою, какую же... Как выпьет немного, так и гоняет ее.
Дверь дома распахнулась, и из нее вылетела полная, лет пятидесяти женщина. Вылетела стремительно и упала. Видимо, ей было сообщено немалой силы поступательное движение. Тут же поднявшись, она бросилась бежать, продолжая громко выкрикивать:
— Убил! Убил! Мать родную! Ой, спасите меня, люди!
В этих воплях звучала какая-то неестественность, театральность. Женщина явно заботилась о производимом на зрителя эффекте. Но в то же время не могла же она сама с такой силой выброситься из дома. Крики замолкли, она вбежала в один из соседских домов пристроившейся на склоне оврага деревушки.
— Не ходи, — сказал мне Сергей Иванович, видя, что я собирался было войти в дом Федьки. — Это их дело, не мешайся.
Глуховатый Николай Яковлевич, держа рот открытым, смотрел то на меня, то на Сергея Ивановича, силясь понять, о чем мы говорим. На нем была старая с малиновым околышком военная фуражка, вылинявшая гимнастерка и стеганые штаны, из которых всюду торчала вата. На ногах — валенки.
— Это который Федька? — спросил я.
— Федька Миронов. Васьки Миронова сын. Недавно вернулся. Да ты должен был знать Ваську Миронова. Ты сарайчик у него снимал. Помер он года три назад.
Васю Миронова я помнил. Он любил зайти ко мне потолковать о жизни. При этом он распоряжался моим временем как своим собственным, был всегда пьян и беседа наша состояла преимущественно из его монологов. Мне пришлось перебраться от него, не дожидаясь конца лета, перебраться в эту хибару, где я теперь живу в одиночестве и работаю.
— Вот жил человек, и нету, — настроился на философский лад Сергей Иванович. — Как пропили мы его на поминках, так никто и не вспоминал. Не знаю, могила его цела ли. Вот такая наша жизнь. И думаешь, был ли Вася или не было его...
Лицо у Васи было испитое — синее, опухшее, от него всегда разило. В своей речи он употреблял матерных слов больше, чем обычных, человеческих. При скудоумии все чувства и мысли легче выразить несколькими одними и теми же непотребными словами. Вася крыл все и всех — власти, врачей, погоду и своих детей.
— Мне один умный человек говорил, — хрипел Вася на очередной беседе, — что самое главное, это чтобы интеллигенты не пришли к власти. Тогда нам всем хана.