Она сидела боком на теплой лежанке и играла с девчушкой лет, наверное, двух. На ребенке была такая же ватная кофта, только маленькая; волосы коротко острижены «под мальчика», да и широкие брови были скорее мальчишечьи. Вместе они выглядели так мило, что я улыбнулся. Девочка в испуге прижалась к матери. Похоже, вместо улыбки мое лицо с непривычки исказила чудовищная гримаса — ничего не скажешь, хорош!
— Так где будем печку ставить? — спросил я.— Мне понадобится мастерок; ну, и кирпичи, конечно.
— А зачем спешить? — Ее тонкая рука гладила ребенка. Вдруг женщина рассмеялась: — И остались-то кожа и кости, а все торопишься работать. Посидел бы сначала!
Мои «кожа и кости» примостились на один из глиняных стульев. Здесь и без печки было так же тепло, как у нас «дома». Тепло равномерно наполняло собой всю комнату — не то что печной жар, который припекает с одного боку. А все благодаря лежанке с подогревом. Убогая эта лежанка внезапно разбудила во мне тоску по настоящему дому. Казалось бы, четыре года лагеря вытравили из моего сознания все, что не могло принести сиюминутной пользы, все романтические стремления. Их убил голод. Но сейчас мне вдруг вспомнились строки из «Евгения Онегина», вполне выражавшие то, о чем я неожиданно возмечтал:
Мой идеал теперь — хозяйка,
Мое желание — покой,
Да щей горшок, да сам большой.
Женщина, не обращая на меня внимания, все гладила и гладила девочку. А я продолжал понурившись сидеть на глиняном стуле, и в сердце моем теснились печальные мысли, от которых, как мне представлялось, я давным-давно избавился. Что мне в этих бесплодных надеждах, о какой «хозяйке», о каком «горшке щей» могу я мечтать? Ветхий домик и уютное тепло словно заставили меня трезвым взглядом обозреть ужасное свое положение, с которым я было свыкся окончательно.
Не знаю, поняла ли женщина, как мне тяжело, — вряд ли, но, успокоив девочку и уложив ее на лежанку, она встала, вынула из кастрюли белую лепешку и протянула мне:
— Держи!
Я испуганно сглотнул слюну. В растерянности переводил я взгляд с ее лица на руку, державшую лепешку, видел ее спокойствие, теплоту и жалость в глазах, но без снисходительной усмешки.
Взять я не мог. Это была немыслимая ценность. Здесь, в этой деревушке, сейчас не нашлось бы ничего, что могло бы превзойти по ценности подобную жертву. Все смешалось в моей душе — радость, недоверие, признательность. Голова шла кругом.
С лежанки раздался детский голосок: «Мама, мама...» Девочка звала и тянула ручонки к матери. Женщина сунула лепешку в карман моей куртки, потом присела на лежанку, обняла дочь и прижалась лбом к детской головке, словно решила боднуть ее, и принялась, укачивая, напевать:
Лучшую муку возьмем,
Мы сегодня гостя ждем.
Мама тесто раскатала,
У дочурки силы мало.
А из темной из муки
Не пекутся пирожки.
Мы для дядюшки — ха, ха!
Быстро сварим петуха.
Или лучше — курицу,
И не надо хмуриться.
Тесто режу не спеша,
Получается лапша.
То-то будет вкуснота!
Дядя сыт — и я сыта!
Она пела вовсе не так, как поют обычно, баюкая детей. В песне звучал не только ритм, но и мелодия. В голосе были живость и непосредственность, а во всей ее манере какая-то неистребимая детскость. Ее смех, сливаясь со смехом девочки, звенел и трепетал в крохотной комнате. Только тот, кто сохранил детскую душу, может так искренне веселиться вместе с ребенком. И лепешку протянула она мне с такой же искренностью и непосредственностью, без задних мыслей, следуя побуждению сердца.
И все же я колебался.
— Мне совсем не хочется... Пусть девочка съест. — Я протянул лепешку малютке.
— Да она только что съела такую же! Ешь...
Но ребенок потянулся к лепешке и закричал:
— Хочу, хочу есть!
— Послушай-ка, Эршэ — Она встала с лежанки, держа девочку на руках, и отошла подальше от моей лепешки. Потом открыла котелок и достала картофелину.— Смотри, Эршэ, это тебе!
Девочка, улыбаясь, взяла картофелину и принялась неуклюже чистить ее своими пухлыми пальчиками.
Нет, мне нельзя принимать столь щедрый дар. Безмерная цена, которой я в мыслях наделил лепешку, усмиряла мой голод. И я не имею права эту цену пересматривать. В конце концов, наесться можно чем-нибудь подешевле. Я готов сменять лепешку на две картофелины, каковые моя близорукость не помешала мне высмотреть. Но не мог же я сам предлагать подобный обмен.
Видя, что я все еще в нерешительности, она попросила девочку:
— Скажи: «Дядя, съешь ее», скажи!
И девочка, протягивая ко мне влажный пальчик с налипшими картофельными крошками, пискнула:
— Ешь, ты ешь!
— Не хочу! Лучше пусть твой папа съест,— пробормотал я,
— Ну, ну,— женщина опять засмеялась,— ее папочка на Яве. Ешь смело! И почему это вы, образованные, так обожаете церемонии разводить?
Мне оставалось только гадать, что она имела в виду, говоря «на Яве». Я знал, что в старинных повествованиях далекие или вовсе сказочные земли нередко назывались «Ява», а в речи здешних крестьян все еще встречаются слова и обороты из древнего языка. Может быть, женщина хотела сказать, что ее муж далеко? Или что у девочки вообще нет отца?
— Тогда... тогда вы съедите ее потом...— Взглянул на кастрюлю, собираясь вернуть туда лепешку. Продолжи она уговоры, я бы попросил пару картошек.
— Да ты глянь на себя! Ты болван болваном! — Она дрожала от ярости.— Не хочет он, видите ли! Ладно, черт с тобой, клади и убирайся! — Обняв ребенка, она отвернулась от меня.
Обеими руками я неловко держал лепешку, словно это была полная до краев миска с супом, и не знал, куда ее положить.
— А как же печь? Разве вам не нужна печь?...
— Нужна она мне, как же! — Она опять расхохоталась.— Да мне Сиси давным-давно уже сложил прекрасную печь! Просто вчера я смолола немного пшеницы... он и принес... да спекла пять лепешек — для Сиси, для себя, две — ребенку,— а последнюю решила тебе отдать. Но вчера тебя не было нигде... Без дрожжей она не очень пышная. Да ты попробуй. А пшеничная мука у меня еще есть, вот дрожжи поспеют, тогда будут настоящие лепешки.
«Настоящие»! Не хотелось и спрашивать, почему она вспомнила обо мне. Наверное, из жалости. Начальник, Лейтенант и Бухгалтер, едва освободились из лагеря, сразу сменили одежду — им родственники прислали куртки, какие носят кадровые партийцы. А я донашивал все лагерное, и это отличало меня от других, как клеимо отличает преступника. Материал никуда не годный, дыра на дыре. А теперь еще затвердел — прямо рыцарские латы. В этой прочной скорлупе я — словно личинка, замершая в своем коконе.
Когда она увидела, что я рассматриваю лепешку и, похоже, все- таки решусь ее попробовать, она сдвинула занавеску над печью и достала миску с соленой морковью и палочки для еды. Палочки тщательно вытерла и положила рядом со мной.
— Приходи всегда, как проголодаешься. Тогда, в первый раз, ты прямо на привидение смахивал! — Она опять засмеялась, но потом поджала губы и села на лежанку, собираясь смотреть, как я буду есть.
Деваться некуда. Стыдно, конечно, если она увидит, как жадно я поглощаю пищу. Ей, видно, невдомек, что невежливо наблюдать за трапезой гостя.
— Ну, чего ждешь? — Ее удивляла моя нерешительность.— Поспеши, а то еще заявится кто.
В самом деле, что подумают люди, если обнаружат меня у нее за столом? Но и дома, где за мной наблюдает множество глаз, было бы невозможно вкушать драгоценную лепешку.
Наконец я решился. Лепешка оказалась довольно жесткой, но тесто — белейшее. Она, видно, дважды просеяла муку. Пресное тесто всегда плотное и твердое, поэтому лепешка размером с кулак и весит немало. Я откусывал и жевал, и снова откусывал, изо всех сил стараясь есть так, как подобает воспитанному человеку. Четыре года я не пробовал печева из пшеничной муки, и теперь каждая крошка, казалось, таяла во рту, будто снежинка. А ни с чем не сравнимый аромат пшеницы, впитавшей и летнее солнце, и лессовую степь, и пот жнецов, — первозданный запах хлеба?
Вдруг я заметил на корке отчетливый отпечаток пальца — тончайшие завитки разбегались от центра к краю, как рябь от метнувшейся рыбы по поверхности пруда. Выкатилась слеза и упала на лепешку. Возможно, она видела. Теперь она не смеялась и не наблюдала за мной, а, развалившись на лежанке, обнимала ребенка и вздыхала:
— Эх, что за напасть!
Это ее «эх», в котором скорее слышалась симпатия, чем жалость, словно растворило долго запертые затворы, и слезы потоками хлынули из моих глаз, а ведь я не плакал, даже когда Начальник измывался надо мною. А теперь вот в полной тишине мои слезы текли и текли, и я не мог доесть лепешку, которая все еще была у меня в руке.
Какой удивительный покой царил в этом маленьком доме. Только изредка снежные хлопья шуршали по оконной бумаге; ребенок на лежанке тихонько причмокивал. А в моей душе гремел «Реквием» Верди, бесконечное «Спаси и помилуй» кружилось и кружилось, не утихая: