— Но если у вас есть желание…
— Есть, — энергично кивнул Геннадий. — Только не выкай. Мы теперь — родственники. Вера сказала, что ты ей тоже «вы» говоришь. На самом деле?
— Разумеется, — подтвердил Жолудев.
— Чудила, — угрюмо вздохнул Геннадий. — Ну, будем здоровы.
Неспешно выпили.
— Зла я на тебя не держу, — сказал Геннадий. — Я понимаю. Это мужчина может вытерпеть. А женщина — нет. Одна — засыхает. Закон природы. Но, — Он остерегающе поднял короткий палец, схожий с обрубком. — Что было — прошло. Было и не было. Это понятно?
— Это нормально, — сказал Жолудев.
— То-то. Теперь я пойду.
Он огляделся и усмехнулся:
— Жилье у тебя, как сучья будка. Надо прибирать за собой.
Когда за ним гулко хлопнула дверь, Жолудев глухо пробормотал:
— Ну вот и объяснились. Театр. Сразу и фарс и мелодрама. Выпить еще? Там вроде осталось. Да, это конец. Теперь — конец.
Он лег на тахту и закрыл глаза. Подумать только, он еще днем был возбужден, почти что весел. Господи праведный, что за мрак! Как унизительно и как горько заканчивается этот немыслимый день.
Так значит Геннадию все известно! Вот оно как — его любимая Вера сама исповедалась и повинилась. Вполне отвечает ее правдивости, девической душевной опрятности. Значит — отрезала. Навсегда.
Он вспомнил ее изумленный голос: «Ванечка, какой вы чудесный…». Только она могла так сказать. Только она могла такой быть — естественной, трогательной, простодушной. Смешно даже сравнивать с бывшей женой. То была женщина-цитата. Чужие слова, заемные страсти. И жесты, и вздохи, и монологи — все вычитано и взято из книжек. Она и ушла с какой-то противной ложноклассицистской надсадой. Только с его злосчастным характером вместо того, чтобы ликовать, можно было так долго барахтаться. Так медленно, тяжело отходить от состояния уязвленности.
«Ванечка, какой вы чудесный…» Было же! Встретился на дороге этот прозрачный и чистый родник. Так будь же за него благодарен. Счастье, оно потому и счастье, что коротко, не становится буднями.
Вот уже ночь. Но не спится, не спится. Только ворочаешься в постели. Чудится, что ты видишь въяве за этой стеной покорную Веру в неутомимых объятиях мужа. Хочется плакать, безудержно выть. Бесцельно, безутешно — как в детстве.
Ночь. Сквозь нависшую темноту с улицы пробивается свет, доносится равномерный гул. Это мерцает и дышит столица. Бессонный, неутихающий город, раскинувшийся во весь свой рост, словно вобравший в себя пространство и перемалывающий время.
Не зря в твою комнату проникает его негаснущее свечение. Напоминает: не расслабляйся, срок истекает с каждой минутой. Ты и опомниться не успеешь, как он истает, исчезнет, минет. И ты, подобно твоим предшественникам, смешаешь себя с землей Москвы.
«К вам обращаюсь я, братья и сестры, друзья мои, рядовые люди! Я, кровный ваш брат, один из вас, мечтаю быть услышанным вами. Однажды, когда настанет время, мы встретимся с вами лицом к лицу, и вы убедитесь, что мы с вами сделаны, изваяны из одного куска добротной отечественной глины. Нет смысла гадать сейчас, как я выгляжу, как мог бы выглядеть кто-то из нас, занявший это место в эфире. Взгляните в зеркало, вы увидите впечатавшиеся в ваш облик заботы. Поверьте, и на моих чертах такая же общая печать — мы сразу же узнали б друг друга. Я ощущаю вас каждой клеточкой и каждым бьющимся во мне нервом».
Лецкий загадочно улыбнулся, потом попытался насвистать некую бойкую песнь без слов, и, будто послушавшись оратора, внимательно оглядел себя в зеркале. Потом пробурчал:
— Нет, не похож.
Вышел на лестничную площадку, нажал звонок на знакомой двери.
— Входи, неутоленный Арман, — впустила его старуха Спасова. — Кофия захотел? Получишь.
— Очень обяжете.
— Присаживайся. Что скажешь, молодой человек?
— Какой я молодой? Издеваетесь?
— Не молодой, так молодежный. Твоя весовая категория. Струнка натянута и звенит.
— Все это до поры до времени, — сказал меланхолически Лецкий.
— Добьешься своего — погрузнеешь.
— Не знаю я, чего добиваться. Вот когда был молодой, то знал.
— Это мы думали так, что знаем, — устало пробасила старуха. — На самом деле — перемещались. По отведенному желобку.
Она наклонила черный кофейник носиком вниз и разлила по круглобоким уютным чашечкам пузырящийся волшебный напиток. Лецкий, не торопясь, отхлебнул и благодарно застонал:
— Боги мои! Так вот что значило старинное слово «упоительно»! Все точно — вы меня упоили. Ныне и присно — я ваш должник. Если дадите страшную клятву, что будете молчать на допросе, я расскажу вам, как спас человека.
— Считай, что клятва принесена.
Лецкий в подробностях изложил историю обольщения Жолудева.
— И ты решил, что спас человека? — недоуменно спросила старуха. — Скорее, ты его совратил.
— О, бога ради! — взмолился Лецкий. — Сейчас я услышу очередные релятивистские инвективы по поводу мирской суеты и политического болота. Жолудев эскапист от рождения. Это ничуть его не спасло. Он прозябал и расщеплялся. Он погибал с той самой минуты, когда законный муж его женщины вернулся домой из каземата. И, кстати, я не вчера вам сказал, что Жолудев обречен на гибель. Я никогда не ошибаюсь.
— Скромность — твое основное качество. Я поясню тебе свою мысль. Есть драматическое различие между тобой и бедным Жолудевым. Ты, как известно, провинциал, прибывший из своего Ангулема поставить на колени столицу. А Жолудев — это московский гриб в седьмом поколении, и Москва обкатывала эти семь поколений со всем своим материнским усердием. Иван Эдуардович — подосиновик. Умеет прислониться к стволу. Не больше. Он ждет, когда его выдернут и сварят из него суп на первое.
— Прекрасно. Оставьте его в бездействии, пока его не подадут на стол. Пусть он колотится лбом об стенку. Кстати, как раз за этой стенкой томится любимое существо. Княгинюшка, нет у вас милосердия.
Старуха авторитетно дымила.
— Прости, дружочек, я и запамятовала. Ведь Жолудев — твой рядовой человек, которого ты решил защитить. Но нет, он особое растение на севере диком. Ему бы слинять в несуществующий монастырь для уцелевших интеллигентов. Надо искать свое местечко. Евреи две тысячи лет храбрились: «Там, где наш дом, там наша жизнь». А все же отправились к Мертвому морю. Может, и выживут. Время покажет.
— Но Жолудев-то московский гриб. Сами сказали.
— А кто мой Антон? Мало ли среди нас неприкаянных? И ты у нас — русский. А норов — шляхетский. «Я никогда не ошибаюсь». Пан бардзо гонорист и категоричен. Недаром же Лецкий звучит, как Потоцкий.
Лецкий сказал с ностальгическим вздохом:
— Покойный мой отец был Алецкий. Я ликвидировал первую букву. Торчала, как какой-то артикль. Не то английский, не то абхазский. Я и подумал: скромней надо быть.
— Скромность твоя общеизвестна, — она кивнула. — И тем не менее. Не все так бескорыстны, как ты. Страна, разумеется, малость сбрендила. Похоже, что вскорости превратится в какое-то реалити-шоу. Как поглядишь, от хладных скал до пламенного города Сочи только и думает об одном: как заголиться, каким манером попасть на экран или в эфир. Раньше казалось, это тоска разных мятущихся недоносков — прыщавых мальчишек, несчастных девчонок, сходящих с ума от скуки, от бедности, от безнадеги и неприкаянности, мечтающих, чтоб люди узнали. Что есть и они на этой земле — не прах под ногами, не насекомые. Это бы можно еще понять. Однако же эта проказа шире — захватывает все этажи. Это, дружок, уже пандемия.
— И чем же вы ее объясняете? — хмуро осведомился Лецкий.
— А кто я, чтобы тебе объяснять? Живу я с тобой на Второй Песчаной, в том же подъезде. Квартиросъемщица. Иной раз, правда, смотрю в окошко, — она потушила сигарету. — Бывает короткий промежуток, можно даже сказать — пересменка, — одна эпоха сошла с арены, другая еще не родилась, вернее, еще не устоялась. И возникает неопределенность, которую можно принять за время с равными стартовыми возможностями. Длится оно недолгий срок. От нескольких дней до нескольких лет. Потом возрождаются власть имущие, вокруг прорастает сановный круг и доморощенная элита. Лица буржуйские, спины холуйские — есть на кого и на что посмотреть. Не зря же отдельные наши скромники все лезут в игольное ушко, с трудом урывают две-три минуты, чтоб выпить у злющей старухи кофе. Жизнь московская — странная жизнь. По-своему даже парадоксальная.
— Чем же?
— А хоть бы и тем, что стрекозы трудятся больше, чем муравьи. Не знают ни сна, ни передышки. Иначе им, бедняжкам, нельзя.
— Вы так полагаете? — буркнул Лецкий. Чем дольше он слушал, тем больше мрачнел.
— Сам знаешь. Эфемерная деятельность требует исполинских усилий. Но Жолудев из другого теста. Он для нее не приспособлен.