Речка к вечеру притихла и, вроде бы, не текла больше, только у лавы слышно, как бежит она меж кольев. Вода начинает дымиться отходящим от нее туманом и краснеть посередине от заходящего солнца и всё шибче пахнет теперь запахами, принесёнными невесть откуда. Родится она, наверно, из ключа, что имеется где-то среди широкой земли, а ключ питается её соками, соками ушедшей и начинающейся жизни. Вот как соки-то эти пахнут: и теплом с настоем лесной коры, и холодной росой, и травами, и пылью, осевшей с дороги, и скотом, ткнувшим морды на водопое, и потом работников, кои приходили ополоснуться после труда. Велика земля, и велика сила её в соках её!
Павел размотал удочку, наживил червяка и махом отбросил его от себя. И пока леска секла воду, пропадая в ней. Он успел перекрестить её и сказать всей речке, всем водам её:
— Речка Ильдёнка, дай мне ершонка!
Слова эти он говорил всякий раз с первым броском и после них замирал в ожидании, когда речка отзовётся ему, подарит из глубины своей серенькое вертлявое существо его рыбацкого счастья. Он сказал свои слова речке, но подарка ждал не сию минуту, потому что ещё у самой лавы, в быстрине течения, ломалось на осколки и играло красными карасями солнце. Пока речка дарила ему свою красоту, свои блики и переливы, а вот когда красота эта откатится дальше по течению, тогда даст она ему живую радость своих глубин. Стало быть, сколько-то минут он ещё может глядеть в воду, дышать ее запахами и млеть от близости к нему всей красоты земли. Но за весь день он уже полон был этой радостью и теперь подрагивал телом в ожидании азарта.
Азарт уже где-то крался к нему, готовился содрогнуть его первым рывком лески, от которого колыхнётся вся Павлова кровь, даст полный оборот по жилам, обжигая огнём своего бега всё его щуплое тело, всю душу, растворённую в окружающем мире. Солнечные блики отплыли ниже, и скоро речка отозвалась ему игрой живой своей глубины. Он был готов принять ее первый дар, и едва дрогнула прозрачная нить лески, он поддёрнул её и услышал руками, всем существом, как трепещет на прозрачной нити живая глубина реки, как она натягивает её, водит мелкими кругами и вот-вот выплеснется. И уже плеснулась, закачалась перед глазами в воздухе, задёргалась, завилась.
— Ух ты, чудо ты водяное, радость ты моя! — запричитал Павел, ловя конец лески с первым ершом. — Угораздило тебя червяка схватить, эка радость моя! Сопливый, чадо водяное. — Торопливо, укалываясь об плавники, изъял из маленькой пасти крючок и, как девку, с желанием поцеловал в скользкий, пахучий бок. — Чадо моё сладкое. Нагулялся, родимый, по воле-то? Потрепыхай теперь. — Он снова бросил леску в темень воды, а ерша опустил в ведёрко, и ведёрко тонко звякнуло жестью. — Поди, не думал, што монаху попадёшься? Ан. Попался себе на горе. Уж как есть теперь. У монаха-то тоже мало радости — инок.
Второй раз дёрнула леска, и ещё плеснулась вода, и ерш задёргался на крючке. И теперь Павел быстрее снял его и, не глядя, бросил в ведёрко. Началась его страсть, пришла полной мерой. Теперь берегись, ершовое племя! Долго ждалось, а в азарте время катится, как яблоко с ветки падает, — миг, и кончено дело. Скоро солнце утонет в водах, осветит там другое своё царство, и тогда в нём начнётся новая жизнь, неведомо какая, но не алчная, и больше не тронут будет червь на крючке.
Солнце закатывалось, ершей была пропасть. Павел едва поспевал ополаскивать руку, чтобы не скользила удочка, и снова надо было ловить ершонка в воздухе и оправлять червяка. Он уже не говорил с ершами, ибо много их было в ведёрке и для каждого слов не хватит. Он твердил одну фразу, невесть откуда попавшую на язык: «Не ешь квасного, не ешь скоромного, а ешь пресное да рыбное…», и сменить её на другую у него не было времени. Только когда отплыли к утонувшему солнцу последние ерши, он запустил в ведёрко руку, переворошил скользкую массу тел и удивился:
— Эко вас привалило! Вота картина-то! И ведь всех слущу до единого. Што хвостом щёлкаешь? «Стучи, и да отворится тебе», — сказано в Писании. — И отворится тебе чрево моё. Эх!
Живо собрал снасть и на вялых ногах, затёкших от долгого сидения на корточках, полетел домой, где, должно быть, уже горела керосинка и грелась в чугунке вода для свежей ухи. Сейчас он сам поколдует над чугунком, подышит над ним ершовым запахом и сто раз облизнёт ложку, прежде чем ошпарит своё чрево серым вкусным кипятком.
После Успения Богородицы для отца Павла начинаются грибные времена, но они уже не такие шалые, потому что не надо тосковать до вечера — поднялся чуть свет и гони в леса. Места окрест грибородные, год на год, правда, не приходится. Летошний год их было хоть косой коси — как-то будет нынче? Лето выстояло сухое, не напрела грибница. Погодя, может, Бог даст погоду.
Пока Павел сидел дома. Привалившись спиной к лежанке, почитывал «Читью-Минею», а то дак играл в своего фанерного колобка или дремал часами. Катяша стала будить его ночами — всё ей что-то мерещится. Прошлой ночью разбудила его криком: «Батюшко! Воры лезут!», а в нынешнюю ей пожар причудился. И мало, ночью переполошила, всё утро связывала свои манатки в узел и всё твердила: «Пожар будет, помяни моё слово».
— И сгорим! — рассердился в конце концов Павел. — Реветь-то по нам некому, прости, Господи!
— Некому, — согласилась Катяша, и ушла с узелком на улицу.
Он поглядел в окошко: что дальше будет? Катяша через старую сторону кладбища потащилась вокруг церкви. Ходить там страшно: старые могилы кой-где провалились ямами, но кричать он ей не стал — бережёного Бог бережёт. Она трижды обошла церковь, ободралась о кусты терновника, что разросся на фамильных могилах купцов Ферапонтовых, и вернулась в дом.
— Чего, матушка, там увидала? — спросил он её.
— Ничего не увидала, батюшко. Поджигатель в склёп Архипа Федотыча Ферапонтова схоронился, а там темень сырая. Погоди, ночью явится.
— Нечистая-то тебя дёргает. Поди-ко спать, чего тебе делать? — прикрикнул он на неё.
Катяша ушла в свой угол и долго там ворочалась и шептала себе чего-то, точно мышь скреблась.
— Уймись ты, лешая! — крикнул ей Павел.
Катяша притихла, но Павлу стало тоскливо и от крика своего, и от её шёпота, и от тишины, которая теперь залепила избу. Он поглядел в окошко: хоть бы кто зашёл, денег хоть бы кто попросил взаймы — всё бы поговорили. Или бы кто попросил косяки растесать, свод в печи выложить — было такое дело, приглашали, он хоть и поп, да работником раньше был, из рук у него ничего не падало. Ан, никого нету! Одно дело, что другие мужики в селе завелись, мастерить есть кому, а другое — народ теперь картошку копает, погода пока держится. Вот уж как замочит, польют дожди, тогда мужика поведёт на «горькую», и почнут стучать в окошко: «Одолжи, слыш-ка, на маленькую. Аванец на неделе выпишут…» А пока никто не стучит… Вот жизнь-то одинокая монашеская — так и сгоришь в тоске! Помолиться в успокоение? Оно и можно бы, да целый-то день надоест поклоны класть. Одно и выходит: выпить ради настроения!
Он потянулся с лавки к столу, достал початую бутылку, горшок с мёдом, пошарил рукой поглубже, нашёл черепеньку Валасия. Захотелось выпить из неё, чтобы вспомнить покойного, в тоске душевной оплакать горькую судьбину сотоварища и свою помянуть со слезой… Налил в черепеньку водки с рюмку, примешал ложку мёду и, не крестясь, стал тянуть пенистую желтоватую медовуху, медленно, с перерывами.
Что за жизнь такая у человека? В вере ли пребывал или в безверии — один конец земному пути. Вечная жизнь будет разная? Одному гореть — не сгорать, другому — внимать ангельскому пению? В Писании так писано… А по другим книжкам — Бога нет и царя не надо. А ведь и этим писаниям Бог был свидетель, коли всякое деяние человеческое пред оком Его суть. Как бы знать! Как бы знать наперёд… Всю-то жизнь свою он, Пашка Опёнков, Ему молится, а кроме иконописного образа глазом одним ни кусочка, ни краешка ни в храме, ни в какой малой щёлочке не видел ни Господа Бога, ни Сына Его Иисуса Христа. Ни одним глазом, ни кусочка, ни краешка!..
Хмель быстро густел в нём, делал тесной и тяжёлой голову, и в тесноте этой опять стал расти непрошеный вопрос. Прибывал он быстро, рос громоздко и распирал, как роженицу, до хрустящей боли в узких костях монашеского существа. Распирал, на держался внутри, не шёл наружу, пугаясь своей богохульности. И Павел, чтобы подогнать его, чтобы скорее выпростать, опустошиться, вылил в черепеньку остатки водки, домешал мёду и снова стал пить, упираясь глазами в иконописный лик Спасителя.
Допил густую, переслащённую медовуху, отпихнул черепеньку, и боль от рождающегося из него вопроса грузно свалила его с лавки на колени, отворила существо его для выхода голоса.
— Испытай мя, Боже, узнай сердце моё, испытай помышления мои и зри, не на опасном ли пути раб Твой, и направь мя на путь вечный… Жизнь свою грешную Тебе отдал… Явись, утверди мя в вере моей… Хоть громом явись и срази до смерти, хоть пламенем — и испепели… Жизни ради Тебя лишусь по единому Слову Твоему… В цепи себя закую, по колючим терниям землю обойду, славя Имя Твое… Грешный я, Сыне, но долготерпивец ТЫ, длань Твоя всепрощающа, простри Её на мою голову, яви силу Свою! — Он задохнулся в горячности молитвы, поклонился до полу и долго студил горячий лоб об холодные половицы, напрягая слух и тело в ожидании Господнего знамения.