— Да, моя мама узнала про это из теленовостей, купила два апельсина и уговорила меня пойти с ней на Тбилисское море. Я согласилась ради шутки, тем более что живем мы от него в десяти минутах ходьбы. Ну и съели мы те апельсины, а шкурки спустили торжественно на воду. Только они покачались-покачались и прибились к берегу. Вода-то стоячая.
— А в это время по берегу прогуливался твой отец, то бишь суженый твоей мамы.
— Который, возвращаясь из командировок, не торопился зайти в дом. Заложив руки за спину, он мерил шагами береговую линию. И так и не заметил нас. Мы же немного покачались на качелях, взболтнув воздух тоскливой музыкой скрипа. Если честно, то я всегда желала матери другого спутника.
— От всего ли сердца ты желала?
— Нет. Считала это не своим делом. Я не интересуюсь жизнью тех, с кем мы не сошлись душой. А с мамой, а тем более с отцом мы не сошлись.
— И ты могла принимать от них только самое необходимое: одежду, пищу.
— Да, моя привязанность к ним какая-то недушевная. Например, я панически не хочу прочесть стихи, которые вдруг стал писать отец. Ни единой строки. Меня воротит от всего внутреннего в нем. Хоть мама и подначивает: "Давай заглянем в тетрадь, все равно он ее не прячет". Мать не читает по-грузински.
— Все правильно, Марина. Ведь твоя мать отдала ему все свое "я", стала пустой, как кожура съеденного апельсина. На твою долю не осталось ни сил, ни тепла. И вот все трое обездолены. А все потому, что твоя мама принесла жертву.
— Зато я кое-что поняла в этой жизни. Я нашла нечто другое.
— Никогда не следует жертвовать последним.
— То есть собой.
— Содрав с себя кожу, лишиться целостности…
— Смотря для кого.
— Ни для кого на этой земле. То, что шкурки никуда не уплыли — это магический акт, который совершила твоя мама, чтобы ты оставалась несчастной. Она надела на тебя кольцо безбрачия.
… Ну сколько можно жить невыраженной? Я хочу снять фильм про мать и дочь, про неуплывшие апельсиновые шкурки, про то, как ходили мы с Нагвалевым зимой в горы и набрели на замерзшее озерцо, как кидали на лед камни, что, скользя, звучно подпрыгивали. И как Миша сказал: "Придем сюда в следующий раз с магнитофоном. Я хочу коллекционировать звуки природы и начну с падающих камней. Потом мы вставим их в твои фильмы". Я улыбнулась и, ни слова не говоря, легла на лед и стала кататься по нему словно собака, представляя, что у меня длинная белая шерсть. Мне нравится ощущать себя в шкуре других. Миша же присел на берегу на корточки, подперев рукой щеку и молча, тягуче смотрел на все это. Потом обронил будто под ноги: "Майя, ты вообще соображаешь, как далеко мы от города? Надо вернуться засветло". Я тут же встала, отряхнулась, и мы побрели. На лице у Миши стояла какая-то муть. И вдруг он из этой расплывчатой мути озабоченно спросил: "Майя, тебе не плохо?" Я нехотя ответила: "Все в порядке". Тогда он улыбнулся и сказал, полоснув меня по лицу теплым взглядом, что хотел бы разжечь костер, сварить кашу и накормить меня ею с ложечки. Когда же он взял меня под руку, я сделала то, что захотела — вырвала ее. Не знаю, как про это сказать. Я опять осталась для всех плохой.
… Помню полные блеска таинственности наши с Мишей разговоры на газетной точке. Я выбрела на тот перекресток год назад после четырехлетнего перерыва в общении, неся в сумке рукопись только что оконченного сборника рассказов — она была легкой, светлой, наивной, как глоток безмятежного воздуха про запас, который я то и дело потягивала с несвойственной мне легкомысленностью. Эта добавка к повседневному существованию поддерживала во мне уверенность, что мир полон смысла. И, встретившись с Нагвалевым, который ввел меня в круг новых знакомых, я словно бы родилась заново, постигая в этой новой жизни неизвестные доселе края — именно края: жесткие, рваные, ведь я по-прежнему не могу держаться в середине. Компания наша — это человек пять-шесть, непредсказуемо пересекающихся в течение дня на Мишкиной точке, где пьем мы чай из Мишкиного кипятильника, делясь с ним личными делами, он же — личными мыслями по поводу наших личных дел. А поскольку личные мои дела всегда какие-то неопределенно-общественные, то люблю я поговорить о жизни вообще. И Миша тут на редкость удачный собеседник. Не раз смотрели мы через головы снующих прохожих на куполообразную крышу старинного здания через дорогу — покрытую солнечным золотом крышу, словно не учреждение она имела под собой, а церковь. И Миша подносил своим осенним голосом какую-нибудь фразу, похожую на красивый опавший лист. Порой фразы складывались в рассказ. "Иногда мне кажется, что эта крыша — живая, что я когда-то полз по ней, срываясь. Что когда-то эти люди вокруг были другими — настоящими". Песни у Миши были такими же миниатюрными и меланхоличными, как его фразы или его молчание. Часто мы говорили о Майе, и Миша выговаривал то, что я чувствовала. Что она — большая, пронзительная, прозрачно-зеленая, с черным ободком. Что совесть она наша и память о главном. Что имя ей — Разящая Молния. Однажды он рассказал сон про то, как в прошлой жизни был он японским солдатом, мертвым солдатом, лежащим на соломе во дворе деревенского дома. Над телом склонилась рыдающая старая женщина — мать. Он погиб от руки девушки-воина, с которой бился жарко и изнурительно. Та японская девушка была одним из воплощений Майи: он узнал ее. Казалось бы, они должны с Майей говорить обо всем, но нет, не находили отчего-то друг друга. В ее присутствии Миша, стушевавшись, замолкал. Майя же, вдавившись спиной в стену, окружала себя полем внутренней неподвижности. Как-то Майя призналась, что Нагвалев был для нее как учитель, но потом она поняла, что напрасно это себе вообразила. Я на него такие надежды не возлагала никогда, но все-таки надеюсь, что хоть для Ксены он сможет стать звездой путеводною. Мне вдруг представилось, что все повторяется, но мы становимся лучше, что Миша не просто наш с Майей товарищ, а дубль NN моего отца, Ксена же — улучшенная копия моей мамы. Их планеты когда-нибудь да соединятся. Предшественники исчерпали свои шансы, так и не найдя друг друга. Если я это вижу, то, может быть потому, что настала пора… Наутро, перед тем, как было решено разойтись по домам, приснился мне лабиринт. Я плутала по бесчисленным коридорам, пока не забрела в белоснежную залу, где был пьедестал и на нем статуя героя моих будущих фильмов. Не светел он был и не темен, а просто — был. Я не успела узнать о нем четче, потому что вдруг — плеск крыльев и холод в затылке. Это прилетела большая черная птица и ну кидаться в спину. Я сделала в испуге шаг к выходу и оказалась в смежной зале, тоже белоснежной, но пустой, только пол был устлан свалявшейся соломой, откуда, возможно, был только что унесен новорожденный. "Надо выбираться отсюда", — подумала я твердо и, превозмогая ужас, обернулась. Черная птица, споткнувшись о взгляд мой, отлетела к теням.
Я была внутри трубы. И куда-то там лезла. Тропинка моя была крутоватой, но вела вверх. Ржавая, скользкая, в каких-то склизких веревках, липнущих к коленям. Но ничего, если держаться на четвереньках, идти можно. Тем более, когда конечная станция — свет в конце тоннеля. Медово-золотистый свет стлался в трубу воском, и впереди она походила на вывернутую наизнанку свечу. Мне нравилось продвигаться шажок за шажком к ее негорячему пламени. Но чего-то мне не по себе стало. Может, я устала. Или струхнула. А только окрасился тот свет мутным багровым заревом и — бах! — три неприличные рожи — зубастые, длинногубые, — нарисовались у выхода, и давай пялиться внутрь. Взгляды ихние для меня как ножи — пригвоздили, поддели и тянут. Три лика на языках пламени, причмокивая, высасывают меня из трубы. "А-а-а! А-а-а! А-а-а!" сплошное мое как ударилось в стены, как надулись они, закачались резиновой кишкой! Пальцы, тщетно цепляющиеся за опилки, разогнулись, и сорвалась я вниз… Что там дальше было, не знаю. А только открыв глаза, обнаружила, что сижу в постели под сбившимся одеялом, сердце же сердито пытается настучать какую-то информацию. Поэтому первым делом я нахмурилась — больше конечно для виду. Потому как мои подруги не только поднялись со своих подстилок на лежаках, но и от души накурились, а кое-кто, может, и почаевничал.
— Доброе утро, а непрошеным снам — спокойной ночи, — сказала Майя из своей серебристой улыбки. Улыбка была окутана загадочным благодушием. Подпирая стену идеальным позвоночником, Майя поглядела на меня как на котенка — умиротворенно щурясь. Меж пальцами лежащих на коленях рук тоненько дымилась подзабытая сигарета.
Стремительная Марина, слоняясь по комнате, то и дело натыкалась на что-то невидимое и тотчас бросала на меня короткие воодушевленные взгляды, после чего, отойдя к столу, машинально отхлебывала чай из Таниной чашки. Марина затягивалась вместо сигарет чаем — торопливо и рассеянно.