Я слушала и невольно кивала, только дергано, словно меня током било. Я вообще быстро гипнотизируюсь. Или не знаю что… Может, я пластилиновая. Или ватная. Или вообще никакая. А только глаза мои меня предали — налились жгучей влагою, которую я от родителей прячу. Я не только про тебя не забуду, — говорю, — я и песню твою век помнить буду. Ты не думай, у меня такое большое спасибо, что не выговорить там сразу. Танюша, милая, запишите с девчонками мне ту песню на магнитофон. И дай я тебя поцелую.
Я прикоснулась к ее щеке как к лепестку подсолнуха, ведь с некоторыми людьми несдержанность выглядит как зверство. Поэтому я сказала как можно спокойней:
— А теперь, Татьяна, принеси мне мою картину "Два человека". Знаешь, да? Хочу объяснить Михаилу систему моей жизни.
Но глаза, они ж предатели, они за бачок над унитазом зацепились, ну и Танькин взгляд проник в кривенькое русло моего взгляда. Поставила она запруду: извлекла из бачка мою материальную ценность домашнего разлива.
— И давно у тебя тайничок?
Вроде бы нейтрально спросила. Но я учуяла в голосе теплоту и доверительно выпалила:
— Помнишь, в первый день я взялась сводить сучку Альму на крышу?… Ну, что ты не хотела, а потом разрешила… Там мальчик в морского капитана играл, антенны у него было вместо парусов. Я говорю: "Мальчик, умираю, откуда хочешь, но достань мне чачи. И чтоб одна нога там, другая здесь. А то меня друзья заметут. Успел… Дай глоток.
— Понятно. Витька тоже в бачке поначалу прятал. Я так хорошо про это знаю, что забыла проверить. Ну да это ничего. Ты лучше скажи: ты к Мишке выходить собираешься?
— Для того и подкрепляюсь… Ну, будь здорова!.. А теперь выкинь эту гадость. И девчонкам ни слова — жалко их. Принеси мне, пожалуйста, картину. И еще одно тебе спасибо, пока не знаю за что. Господи, помоги!
Мишкины глаза тоже бывают как небушко — когда закутаны в поволоку. А так как фигурка у него не Бог весть чего, размытая в лучах утра, то внедрились они в меня как продолжения тех лучей. За спиной у Мишки — распахнутое окно, где птички щебечут. И плывут вдали полиэтиленовые пакеты на подветренной сини неба. Хорошо здесь, не дымно. Кто-то деликатно просовывает мне в отведенные за спину руки свернутую картину.
— Ксена, то только сразу не говорит "нет", а подумай, пожалуйста, — говорит Мишка словно с размаху, с разбегу. Словно упал он и несет свое "А-а-а-!" из воронки, из невесть какой круговерти, — Я один на этой земле. Если я и преследую выгоду, то только ту, что не хочу быть один. Послушай, пожалуйста: была у меня жена, которая выпила из меня всю душу тем, что считала меня плохим даже когда я был хорошим. И если я и нечестен с тобой, то только в том, что не настоящий я Миша, а изломанный и предлагаю тебе остатки. Может, ты и склеишь меня, ведь ты терпеливая и добрая. Еще у меня есть сын, которого я больше не увижу, потому что она увезла его. А ведь я вставал по ночам к его постельке. Я все помню. Я не хочу больше ни с кем расставаться. Ксена, дорогой мой человек, путь между нами и нет такой большой любви, которая была у нас с Верой, — а с ней мы просто сохли друг по дружке, и не надо так больше мучать никого, — а все-таки хочется иметь в доме родную кровинушку. Выходи за меня замуж, Ксена, пожалуйста! Развернув картину и пристроив ее за спиной парусом, я сказала:
— Вот моя рука — видишь два шрама на ребре ладони — две полосы от лезвия бритвы — две зарубки на сердце? Так оставляет свои грустные следы любовь. Два Михаила было в проклятой моей жизни. Два "М" стало быть. И ты, Мишенька, третий. С М № 2 мы прожили месяц, с М № 1 вовсе не жили, только за руки держались. Благородные парни темнеют в моих руках. Как и всякий, кто, сделав ко мне шаг, делает и второй. Это почему-то вошло в систему. После первого шага люди становятся высокими, после второго — низкими. А потом они уходят. И как-то я поняла, что все они просто играют со мной. Ты захотел поиграть, да, Миша?…
— Замолчи, пожалуйста! Я жизнь положу, чтобы вырвать тебя от всех этих людишек. Да разве они умеют любить? Мы еще с тобой так возлюбим, так взлелеем друг дружку, что самим жутко станет. Не мучай меня, пожалуйста, словами. Давай порешим так: я зажмурюсь, а ты поцелуешь меня, если согласна. Только, чур, ничего не говори!..
Кружится за окном пакет. На ровном месте. В самом синем небушке. Зависая над ручищами антенн. Будто выбирает, куда упасть.
Не знаю как получилось, но мы поцеловались.
Дальнейшее помнится с паузами. Пауза — это когда пропустишь стаканчик и — хлоп на пол, раскинув руки, словно пуля тебя сразила, и ты хочешь перед смертью обнять Землю. Это когда пауз больше, чем листков в календаре, и каждая, оторвавшись, летит восвояси. Это когда, налетавшись, они валятся на тебя по одной как изжарившиеся в воздухе птицы.
Первой такой птицей был крик:
— Ах ты, хрен нечесаный! Разлегся на подносе, х… поросячий! А ну вали в постель, плесень моего сердца! Нет, ты скажи: у нас семья или бардак?! Дом, спрашиваю, здесь или вертеп?!
Кричала я. Потрясая шумовкой над бордовыми ушами Мишки, который, прикрывая грудью салат оливье за кухонным столом, с кем-то там перешептывался в глубоком сне.
Майя, стоя рядом, вразумляла:
— Ну, Ксена, он пока не слышит. Хватит натирать ему уши, ладно? Пойми: человек пьяный.
— П-ь-я-н-ы-й! Нажрался, скотина! Нам пьяницы не нужны! Является ночью с налитыми фарами: "Просыпайся, сучка, трахаться будем! Жена ты мне или нет?" А у самого полшестого…
— Неужели Миша так разговаривает?
— Не так еще. Припирает во второй раз. "Ксена" — кричит с порога. — Ты со всем городом перетрахалась, а я тебя спас".
Эта птица, чертыхнувшись, переворачивается в воздухе и — камнем в воду. На ее месте — другая. Но в ту же степь.
Вижу сидящего на краю постели Мишку — голого, дрожащего, со всклоченной шевелюрой и смертной тоской в васильковом взоре. Он просит отчаянно и жалобно:
— Признайся, Ксюша, ничего не будет. Ты поимела на Космодроме Виктора?
— Дурак, мы с ним давние товарищи.
— А почему вы тогда на остановке планы на будущее строили? Я ведь слышал.
— Да чтоб ты оглох!
— Было, говорю, или нет?
— Нет.
— А если подумать?
— А ты как хочешь: чтобы не было или чтобы было? Сходил бы лучше к соседям за чачинской. Боюсь, до утра не продержимся.
Линии на обоях скрещиваются, кружки вытягиваются в капли и стекают под магнитофон, где превращаются в голых индейцев. Среди них — отец: в плавках и с гантелей у плеча, которую ритмично выжимает толчковой правой. Вдруг отец заходит из темноты в спальню и это уже не шутка.
— А-а, Иисус Христос пришел.
— Да, я пришел за тобой.
Приподнявшись на локтях, я изо всех сил всматриваюсь, стараясь предупредить направление удара, но это вовсе не отцовское лицо. Это какая-то тетка беззастенчиво разглядывает меня всю.
— Простите, что я в ночнушке. Вы, наверное, Мишина сестра?
Его глаза, ей-Богу. Только черные и опрокинутые в свою натуру, откуда посматривают на белый свет благочинно и не без смекалки.
— Нет у него сестер. Я мама его.
— Ма-ма…
Будто неведомая сила срывает меня с пола и ставит на колени рядом с выключенным Мишиным телом.
— Простите, мама, мы только вчера поженились. Благословите, и — Христос нас не оставит. Простите, мама, грешница я великая!
— Значит, не пошутил. Телефонный звонок мне учинил среди ночи: "Я женился и теперь умираю. Привези скорее заначку". Так вы, значит, матерей уважаете. Что же я теперь начальству его скажу? Выгонят ведь, паршивца.
— А вы, мама, бутылку мне отдайте. Я его из ложечки выпою. А потом — ни-ни! Хотите, обижайтесь на меня, хотите — нет, а пить он не будет.
И, главное, никак не вспомнить ответа. Мишка потом говорил: "Мама нас в первый свой приход благословила". Но я ничего определенного сказать не могу. Чего не видела, того не знаю.
Вот следующий кадр в памяти установился как вкопанный.
То же раскидистое Мишкино тело на полу и мама наша за столиком, но уже в кухне, а с другой стороны столика, подперев щеку ладонью, шибко задумчивая Майя. Я почему-то гляжу на них откуда-то снизу, и тусклая паутина в моем мозгу выуживает фразы из их беседы:
— … Так он хороший был мальчик: вежливый, тихий, что ни день — свежая сорочка. Это Верка его в охламона превратила. А у меня руки коротки были за ним присматривать, потому что у них я не бывала. Они ко мне сначала ходили, а потом как Верка стала кренделя выделывать, так и перестали. Когда они с Мишкой шли к кому в гости, даже если собиралась их компания, он пробегал вперед и, тушуясь, просил: "Пожалуйста, не говорите при Вере об этом, и об этом, и еще о том. А то она расплачется и убежит". И мне наставления давал. Я говорила, пусть напишет на бумажке, о чем с ней можно разговаривать. Иногда сидим после разных его "нельзя" с Веркой тет-а-тет. Я слово не то вымолвить боюсь. Так она говорит: "Вы нарочно молчите. Одевайся, сынок. Уходим". Долго мальчишку мне не доверяла, всегда при ней он был, чтобы никто не настроил его против не то чтобы словом, а энергетически. После развода у нее совсем крышу сорвало: влезет, бывало, этакая баба на дерево в центре города и свистит в милицейский свисток — где только откопала себе игрушку… Страшно прямо вспоминать. Нельзя Михаилу больше прокалываться.