Цветаева назвала это свидание с Пастернаком «невстречей». Они виделись — наедине и на людях, сидели рядом на заседаниях конгресса, ездили вместе с Ходасевичем в Булонский лес, Версаль и Фонтебло; кажется, побывал Борис Леонидович и в Ванве, на квартире Цветаевой. И все-таки то была «невстреча».
Прошло почти полтора десятка лет со времени, когда они в последний раз виделись в Москве, еще не зная тогда, кем станут друг для друга. И девять лет прошло с той весны, когда Пастернак готов был немедленно примчаться к ней в Париж, едва получив в руки цветаевскую «Поэму Конца». Он написал тогда сестре Жозефине: «Так волновали меня только Скрябин, Рильке, Маяковский, Гоген». И как остро ощутил он, в частности, читая эту поэму, «в какой тягостной и почетной трагедии мы тут, расплачиваясь духом, играем! Такой вещи тут не написать никому». «Не прочти я «Крысолова», — признавался он в другом письме, — я был бы спокойнее в своем компромиссном и ставшем уже естественном пути». Все эти годы Цветаева была для него не только бесконечно близким и дорогим другом, но еще и чистым камертоном, с которым он сверял бескомпромиссность звучания своей поэзии.
Но тогда, в 1926 году, она сама затормозила его порыв, отложив встречу на год, — из страха «всеобщей катастрофы», как писала она позже своей приятельнице. Отсрочку Борис Леонидович принял, впрочем, довольно легко. Ибо на его столе лежала недописанная поэма, а письменный стол всегда притягивал обоих сильнее, чем что-либо на свете.
Кастальскому току, взаимность,
Заторов не ставь!
Но через год не было уже того рвения к встрече — и препятствий оказалось много больше.
Отложенная радость — не радость, она истаивает — и не только потому, что мир не стоит на месте, но и оттого, что неостановимо меняемся мы сами...
Теперь в Париже Пастернак беспрерывно говорил о своей болезни; возможно, он пытался рассказать и о том, что ее вызвало: о той поездке (в составе писательской делегации), когда он своими глазами увидел украинскую деревню и изнанку процессов коллективизации. Цветаева тоже была в эти дни далеко не в лучшей своей форме, и ее душевное напряжение и тревога способствовали тому, что недоразумение накладывалось на недоразумение. По счастью, сохранилось цветаевское письмо к Николаю Тихонову, написанное вскоре после отъезда Марины Ивановны на юг. Отрывок из этого письма дает нам представление о состоянии обоих: «От Б. — у меня смутное чувство. Он для меня труден тем, что все, что для меня — право, для него — его, Борисин, порок, болезнь.
Как мне тогда (Вас, впрочем, не было, — тогда и слез не было бы) — на слезы: — Почему ты плачешь? — Я не плачу, это глаза плачут. — Если я сейчас не плачу, то потому, что решил всячески воздерживаться от истерии и неврастении. (Я так удивилась — что тут же перестала плакать.) — Ты — полюбишь Колхозы!
...В ответ на слезы мне — «Колхозы».
В ответ на чувства мне — «Челюскин»!
Словом, Борис, в мужественной роли Базарова, а я — тех старичков — кладбищенских. А плакала я потому, что Борис, лучший лирический поэт нашего времени, на моих глазах предавал Лирику, называя всего себя и все в себе — болезнью. (Пусть — «высокой». Но он и этого не сказал. Не сказал также, что эта болезнь ему дороже здоровья, и, вообще, дороже, — реже и дороже радия...)».
Л. Флейшман, автор превосходного исследования «Пастернак в тридцатые годы», считает, что Цветаева верно уловила «оттенок неполной, неокончательной правды» в том, что говорил ей в эти парижские дни Борис Леонидович, прикрываясь жалобами на нездоровье. И все-таки не здоров он был достоверно, а не просто «непоправимо несчастен». Разрушительности его душевного недомогания Цветаева не поняла. «Признававшая только экспрессии, никаких депрессий Марина не понимала, — пишет в своих воспоминаниях А. С. Эфрон, — болезнями (не в пример зубной боли!) не считала, они ей казались просто дурными чертами характера, выпущенными на поверхность, — расхлябанностью, безволием, эгоизмом, — слабостями, на которые человек (мужчина!) не вправе...»
Марина Ивановна не могла не задать Пастернаку вопроса, который теперь ее мучил постоянно: можно ли сейчас возвращаться в Россию? Что там, в конце концов, происходит? Ответы показались ей невнятными и противоречивыми. Пастернак и сам это как будто подтверждает: «Я не знал, что ей посоветовать», — пишет он в «Людях и положениях». А вместе с тем Е. Н. Федотова, скорее всего со слов самой Цветаевой, приводит слова, сказанные Марине Ивановне шепотом, на ухо, на одном из заседаний конгресса: «Марина, не езжайте в Россию, там холодно, сплошной сквозняк!» Иносказательность фразы и конспиративность обстоятельств наводят на мысль, что и в Париже Борис Леонидович опасался следящих за ним глаз и подслушивающих ушей. Неужели он так и не рассказал Цветаевой о своем телефонном разговоре со Сталиным в июне 1934 года?
Так или иначе, Цветаева назвала это «невстречей», а Пастернак позже — «упущенным, уступленным, проплывшим мимо...» Оба сполна пережили горечь этого, совсем уж обидного, разминовения.
Но вернемся к последнему месяцу 1934 года.
Убийство Кирова в Смольном 1 декабря и последовавшие сразу аресты широко комментировались за рубежом. Многих очень, мягко говоря, насторожила перепечатка Постановления ЦИК об ускоренном рассмотрении дел арестованных, запрете кассаций и немедленном приведении приговоров в исполнение. «Союз возвращения на Родину», в котором в эти годы виднейшую роль играет Сергей Яковлевич Эфрон, отправил в Москву телеграмму: «Возмущены контрреволюционным злодеянием...» Другой указ, опубликованный в советской прессе ровно через неделю после убийства, если и не утешил, то явно обрадовал тех, кто жадно ловил хорошие новости и отстранялся от плохих. То было Постановление об отмене с первого января 1935 года карточной системы на хлеб, муку и крупу.
Именно в декабре Цветаева пишет стихотворение, которое Ходасевич назовет одним из самых замечательных, созданных поэтом за все последние годы. Вспомним его начало:
Тоска по Родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно
Где совершенно одинокой
Быть. По каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что — мой,
Как госпиталь или казарма.
Мне все равно, каких среди
Лиц ощетиниваться пленным
Львом, из какой людской среды
Быть вытесненной — непременно —
В себя, в единоличье чувств...
Новогодний номер журнала «Наш Союз» открывался неподписанной передовицей, в ней, в частности, говорилось: «Единственная страна во всем мире, встретившая 1935-й год с радостной бодростью и твердой уверенностью, что в наступившем году ее ждут новые победы и великие творческие достижения, несомненно была наша Родина... Главнейшие трудности преодолены. Страна Советов вступает в 1935-й год с бодрым сознанием, что самое трудное уже сделано, что та работа, те препятствия и те трудности, которые ждут в будущем, несравненно легче того, что уже сделано...»
Не был ли Эфрон автором этого оптимистического прогноза? Предположение мне кажется вполне реальным. Во всяком случае, именно так он представлял себе ситуацию в Советской России — и не он один...
31 декабря 1934 года Цветаева осталась дома; никуда не хотелось идти, и в праздничную ночь рядом с ней был только сын.
Славянскую душу.