Чаще всего я оставляю его с его дорогими и слишком мудреными игрушками и ухожу к взрослым, с тем большей поспешностью, что я люблю его мать.
Госпожа Мадлен, маленькая ласковая женщина, чье лицо не назовешь ни красивым, ни безобразным, привлекает меня своими глазами, поразительно синими, опять этот синий цвет, еще более синий, чем синька у тети Зе-ли. Она держится очень просто, а главное, великолепно играет на пианино и ничуть не чванится этим. Она любит играть, чтобы доставить мне удовольствие, и улыбается, когда я к ней подхожу:
— Я знаю, чего бы тебе хотелось!
Она садится и усаживает меня, и я начинаю слушать звуки, извлекаемые из пианино, точно такого же пианино, как и у нас, только оно не расстроено. Госпожа Мадлен уверенно и с большим чувством играет сонаты Шуберта. Когда я вслушиваюсь в мелодический рисунок — еще слишком для меня сложный, хотя у Шуберта часто звучат простые и хватающие за сердце интонации народных песен, — мне кажется, что дышать мне становится легче, что в синих звуках госпожи Мадлен заключено лекарство от всех моих недугов и от всех тревог. ^
Это было мое первое соприкосновение с музыкой, впрочем весьма мимолетное, всегда очень краткое, потому что моя мать, хотя она сама любила слушать музыку и всегда хвалила виртуозность пианистки, к нашей дружбе относилась ревниво.
— Ах, Маргерит, вы чудесно играете! Но мальчик вас утомляет. Вы слишком многое ему позволяете. Ну-ка, малыш, а теперь оставь нас.
— Да он ничуть не утомляет меня. По крайней мере ость слушатель, которому нравится моя игра. Любопытно, что Жак и его отец совершенно равнодушны к музыке.
Мать со скорбным видом вздыхала:
— Между нами говоря, Луи тоже к ней безразличен. Он полностью лишен художественного чутья.
Однако к этой общей беде двух семейств госпожа Мадлен выказывала поразительное равнодушие. Не снимая пальцев с клавиатуры и глядя в ноты, она пожимала плечами:
— Ах, старушка, мужчин надо принимать такими, какие они есть.
Эта беспечность, так же как и обращение «старушка», не нравились матери, которая охотно бы поделилась с госпожой Мадлен своими семейными неурядицами. Мы и поднимались-то к ним чаще всего с единственной целью обсудить эти темы.
— Ах, Маргерит, ты такая чувствительная натура! Как ты, наверно, страдаешь!
Маргерит опускала руки на клавиши, словно спрашивала себя, страдает ли она.
— Конечно, я бы предпочла, чтобы Шарль любил музыку, но… если уж так получилось… — говорила она, словно смущенная тем, что не оправдывает возлагавшихся на нее надежд. — Разве обязательно, чтобы у людей вкусы были одинаковые… — И она бодрым аккордом завершала свои раздумья.
— Твоей покладистости можно только позавидовать. Шарлю повезло, что у пего такая жена!
— Ну что ты! — протестовала пианистка, стараясь не показать, что весьма польщена этой похвалой. И спрашивала: — Сыграть тебе еще что-нибудь?
— Ах нет, Маргерит, не надо. Он злоупотребляет твоей добротой! — нетерпеливо возражала мать. — Лучше мы с тобой немножечко поболтаем.
— Как хочешь, — и госпожа Мадлен с явным сожалением закрывала пианино, а я отправлялся к Жаку, вымещая на нем свою досаду. Я ссорился с ним и дрался, матери нас разнимали, мы уходили домой и на некоторое время прекращали свои визиты. У мамы сохранялось в душе какое-то раздражение. Оно проскальзывало в утренние часы, во время наших задушевных бесед, когда мы перебирали друзей или когда карты, раскинутые тетей Луизой, предвещали чью-то измену.
Одно время круг наших знакомств ограничивался молодой вдовой, жившей в глубине двора, «славной женщиной с золотым сердцем» — тут мама была непоколебима, — и женой инженера Жерменой Перрон, подругой маминой юности; она тоже была пианистка, ученица Венса-на д'Энди, ей сулили блестящую будущность, но она принесла ее в жертву мужу и детям.
— Это с ее-то талантом, какая жалость!
Здесь тоже вина падала на ограниченного мужа-эгоиста.
— Перрон очень, очень виноват. И он даже не отдает себе в этом отчета, вот что самое ужасное!
Сходство с ситуацией, сложившейся в семье господина и госпожи Мадлен, проступало все явственней. — Нужно, однако, признать, что Жермена позволяет помыкать собою. Она ни разу не возмутилась. А ведь как я старалась открыть ей глаза! Все напрасно… Вырастешь — поймешь. Не пытайся делать людям добро. Они этого не прощают!
Мне нравилось, что мама доверяет мне такие важные тайны, я выказывал ей сочувствие, но, если пытался порой взять виновных под свою защиту, это немедленно вызывало новый поток жалоб и обличений. Я начинал понимать, отчего Жермена и Маргерит подвергаются моральному осуждению. Как-то утром я с наивным безрассудством принялся хвалить синие глаза госпожи Мадлен. Мама, сидевшая за туалетным столиком, с живостью обернулась ко мне.
— Гляди-ка, забавно от тебя это слышать… Только не нужно преувеличивать. Я согласна с тобой, глаза у нее в самом деле приятные, но ведь на лице не одни только глаза! Да и как ты можешь об этом судить? Ума не приложу, где ты такого набрался!
Она снова принялась подкрашивать лицо, но ужо не так увлеченно, как прежде. Потом выпустила пуховку из рук и, словно желая избавиться от мучившей ее мысли, сказала задумчиво:
— Знаешь, Диди. Между нами говоря, я даже думаю иногда, что у Шарля и Маргерит не все ладится!
Обвинение было серьезным, и я счел нужным ей возразить. Но мама была непреклонна.
— Уверяю тебя… Не все ладится, — повторила она с крайней таинственностью.
Нет, несмотря на угрюмые тени, омрачавшие мое существование, разве удивительно, что общество сверстников представлялось мне скучным, если я мог проникать в секреты взрослых, в их супружеские тайны, если они вот так доверительно беседовали со мной или невольно вовлекали меня в свои ссоры? По вечерам, оставшись в спальне один, я прислушивался к долетавшим до меня через закрытую дверь голосам, и все эти распри, мнимые или подлинные, для меня продолжались; и хотя я видел отражавшееся в зеркале шкафа жалкое болезненное существо, прижимавшее к себе облезлую обезьянку, но мне казалось, что я безмерно богат великим знанием, что я в конце концов — средоточие этого мятущегося и тесного мирка. И я чувствовал гордость, как ни мучительно мне было порою нести ее бремя.
Вернусь теперь к докторам, власть которых надо мной только еще начиналась, хотя безумный чудо-доктор и потерпел позорный провал. Надо было срочно искать ему замену, найти того, кто смог бы снова меня спасти. В этих поисках, насколько я помню, помог мой крестный; у него было множество боевых наград, и он состоял секретарем в обществе бывших фронтовиков. У этого общества был свой госпиталь, куда меня и привели, чтобы показать новому светиле, у которого титулов и званий было больше, чем у всех прежде лечивших меня, вместе взятых. Знаменитость оказалась маленьким пузатеньким человечком с бородкой и сильным тулузским акцентом. Он заинтересовался уже не моим отростком, а горлом и легкими, сопровождая свои открытия в этой области короткими радостными восклицаниями, которые я поначалу истолковал в лестном для себя смысле. Позже я узнаю, что веселье и оптимизм возрастали у этого доктора прямо пропорционально серьезности заболеваний его пациентов. Кроме того, он сделал мне рентгеновский снимок, и меня ошарашило внутреннее устройство моего тела: за решеткой ребер проступал двойной продолговатый мешок с какими-то неясными тенями, вокруг черной груши сердца плыли какие-то облака. Дома мы с мамой частенько любовались этим гибким негативом, с почтительностью разглядывали на свет, и хотя были неспособны что-то разобрать в этой картине, но с интересом всматривались в нее и даже пытались сравнивать ее с рентгеновским снимком желудка и кишечника отца. И почему это изнанка человека так влияет на его лицевую сторону? В каком месте отца распирало от ветчины и лапши? А у мамы вообще нет внутренностей… Она вспоминает объяснения профессора и, делая вид, будто разбирается в этом, показывает мне затемненные места, которые по-научному надо называть осложнениями.
— Видишь, вот здесь и здесь. Все очень ясно, — говорит она, и в ее голосе звучит ликование, она подражает профессору.
Я вижу только туманную дымку над какими-то неясными зарослями, напоминающими картинку морского дна, но я заставляю себя верить профессору и маме. Кому же лучше знать устройство человеческих внутренностей?
Профессор с бородкой и темная комната примиряют меня на какое-то время с медициной. Врач снова предстает перед нами в облике спасителя. Однако я ошибся, по-зволив себе поддаться его ложной велеречивости. Она свелась в конечном счете к предписанной мне серии уколов и к тревожному ожиданию будущего, где мне предстояло удаление миндалин; и в результате сплетения интриг мы попадаем к другому врачу, человеку молодому, с приятными, я бы даже сказал весьма дипломатичными, манерами, которые необходимы, видимо, для того, чтобы усыпить мою подозрительность. Ученик профессора — виртуоз по части уколов, так же как его пациент, утверждаю без ложной скромности, — виртуоз по части болезней. Я буду весь в дырках, как решето.