Ладно, это не имеет смысла. Как решишь, так и будет. Я только хочу, чтобы ты знала, что я прекрасно понимаю, что со мной сейчас происходит, и что ты обо мне думаешь, ведь это моя непрерывная пытка, Мирьям, — меня всегда двое, один с пунцовым лицом и скрещёнными на груди руками и второй, который, отделившись от первого, всё падает и падает и в процессе падения ещё и спорит с пунцовым и кричит на него, летя к своей гибели: «Дай мне жить, дай чувствовать, дай ошибаться».
Но, конечно же, я, без всякого сомнения, и тот, что поделаешь, который с отвращением цедит сквозь зубы, что конец известен, ты, как обычно, ещё приползёшь ко мне. Он сухо сплёвывает (у него бывает пересыхание слизистой оболочки), когда ослик кричит, что ему всё равно и, может быть, однажды ему это удастся, (естественно, по ошибке, ведь, согласно императорскому уложению, подобные благодеяния могут происходить исключительно по ошибке), и он, наконец-то поразит цель, нет: попадёт в цель, попадёт, попадёт в чужую душу, попадёт буквально душой в душу, и один единственный раз одна душа из четырёх миллиардов китайцев во всём мире (в этой ситуации все вдруг становятся похожими на китайцев) проклюнется перед ним и принесёт плоды…
Так он падает и кричит тонким надтреснутым голосом, что вся его жизнь меняется.
Но, тут выясняется, (а как же иначе!), что вокруг каждого такого крика есть десяток сдержанных и рассудительных умников-разумников, и они, посоветовавшись, требуют проверить, не забегаешь ли ты вперёд, может это вообще одна из тех твоих необоснованных идей (говорят они мне сухими губами), которые процветают только под покровом ночи, а при свете дня тают, то есть, ещё один ущербный гибрид, который может родиться недоношенным уродцем…
А я, — ты должна была видеть меня тогда, да, собственно говоря, видела, наверное, это тебя и оттолкнуло, — уж я-то знаю, как я выгляжу в такие минуты, так, будто прошу их меня пожалеть. К чему лгать, Мирьям, ведь в глубине души я знаю, что, будь это в их силах, они и меня бы не утвердили («не отвечает требованиям стандарта», — заключили бы они), а я всё бегаю между ними, почти исступлённо, и умоляю их согласиться увидеть то, что вижу я, чтобы хоть один из них увидел это так же, как вижу я, ведь, если ещё кто-то увидит — ещё одного достаточно, не надо больше — это сразу поднимется и будет спасено, и что-то во мне тогда будет «утверждено», но попробуй объяснить это им.
И тут я больше не в силах терпеть (я описываю тебе весь процесс), наступает момент «к чёрту всё», момент, когда я думаю, например, чего я буду стоить, если не отправлю тебе это письмо, моя душа выплёскивается, и я лечу за ней точно так же, как летел к тебе. Вот, даже сейчас, это я там лечу, всё еще лечу к тебе, к тому, кто согласится поверить вместе со мной, посмотри, посмейся: это я, слабый предохранитель сети, каждой сети, каждой связи, контакта, напряжения, каждого возможного моего трения или соединения с ними, с этими; и с тобой сейчас тоже, видя, как это проваливается и затухает между нами, я снова прошу поверить в нас. Может, мы коснёмся случайно золотой жилы, ведь уже почти коснулись, было несколько мгновений света, и я привык к тебе, к твоей раздражающей судейской прямоте (и к тому, как смешно ты путаешься в словах, когда волнуешься), и где ещё я найду взрослую женщину, которая была бы таким ребёнком, способную погрузиться в размышления о первом соитии Адама и Евы и с наслаждением рассуждать о том, как они естественным путём открыли, что делать приятно, и какое это счастье и радость открывать естественным путём…
Видишь, я всё помню, может быть, я уничтожаю свидетельства твоего существования, «конспирация» и тому подобное, но характер твоего существования во мне меня пугает, что мне делать с этим новым существованием, которое меня не хочет?!
Вот я перед тобой: я — ослик, или пролом в заборе; я — трещина, сквозь которую в дом просачиваются ошибка, предательство и просто насмешка, так было с детства, сколько помню себя, я — дырка, как это не по-мужски, кому ещё я мог бы такое сказать, но поверь, что, по крайней мере, в минуту моего взлёта, в полёте, я становлюсь самим собой, тем, кому предназначено быть. Удивительно, как эта минута наполнена счастьем, и вообще — это полная минута, это — всё вместе. Если бы только я мог всю жизнь провести в одной такой минуте!
Но тут, конечно, имеет место удар приземления, много пыли вокруг и страшная тишина, и я, очнувшись от всего, чем я был только что, осторожно озираюсь и начинаю замерзать от холода, окутывающего меня изнутри и снаружи, холода, знакомого только шутам и дуракам.
Это — правда, что пару раз в жизни мне случилось быть живым семенем и блестящей идеей, но по большей части — я не более, чем плевок. Из-за одной такой идеи, например, я застрял на этом этапе своей жизни, как Гейне в своей «матрасной могиле», окружённый грудой из сорока тысяч книг, брошюр и журналов, у меня была идея, понимаешь? Великая идея…
Вот и всё. Иногда из такого прекрасного броска ты выходишь, как Нахшон[6] и удостаиваешься места в Танахе, но чаще оказывается, что стремление вниз было пустым. И всегда, даже если у тебя получилось, ты почему-то страшно одинок, когда возвращаешься ко всем остальным, к их отстранённым взглядам, вдруг начинающим напоминать тебе плевки. Мой отец, бывало, говорил: всё тело хочет писать, но тебе известно, кого для этого вынимают.
Так я чувствую себя сейчас, и это губит меня, такого взгляда из твоих глаз мне не выдержать. Из-за одного только твоего взгляда я решился броситься вниз головой, а там будь, что будет, и Not less than everything[7], согласно стандарту Т.С.Элиота, а теперь я грызу себя за то, что не был более осторожен.
Я же мог написать тебе хитроумное пробное письмо и затушевать свои намерения, не торопясь приманить тебя лёгким флиртом и встретиться по-настоящему, телом к телу, в полном согласии с правилами любовных игр, принятых во взрослом обществе. Когда я вспоминаю, что я тебе писал, что рассказал тебе о своей семье, или что я сказал себе о своей семье из-за тебя, ту ужасную фразу о трёх людях, живущих вместе, мне хочется себя кастрировать, вырвать себе язык!
7 июняВсё, хватит. Ночь невыносима (как подумаешь, что ты можешь даже не догадываться, что со мной происходит!) Я тебе ещё не рассказывал, как это началось. То есть, рассказал уже немало, раз тридцать, по-моему, повторил это, но рассказывал, собственно, только о тебе, о том, что я в тебе увидел, и я не могу расстаться с тобой, пока ты не узнаешь, что происходило со мной в те минуты.
Так вот, вкратце, и покончим с этим. Однажды вечером месяца два назад я увидел тебя. Ты стояла в большой группе людей, сгрудившихся вокруг тебя и, главным образом, вокруг твоего мужа. Целый ансамбль уважаемых учителей и наставников, и все вздыхали, как трудно преуспеть в воспитании, и сколько времени проходит, пока становятся видны плоды. И был, разумеется, упомянут Хони А-Меагель и старик, посадивший рожковое дерево для своих внуков[8], и твой супруг (мне кажется, он относится к тебе, как хозяин), рассказывал о каком-то сложном генетическом эксперименте, которым он занимается уже десять лет, я не вдаюсь в подробности, так как не слишком прислушивался, передай ему мои извинения. Горькая правда в том, что его рассказ был длинным и скучным, в нём было много фактов, что-то о плодовитости кроликов, по-моему, и об инстинкте всасывания зародышей обратно в матку в неблагоприятные периоды(?), не в этом суть, и всё равно все его слушали, он обладает обаятельной уверенностью и особой, очень внушительной, манерой речи. Такой человек знает, что, как только он откроет рот, все замолчат и будут его слушать, он также чудесно пользуется выражением лица взрослого самца с устоявшимся мнением, с этими его вытянутыми щеками, развитыми челюстями и густыми бровями… Тебе крупно повезло, Мирьям, ты ухватила самого отборного самца в стаде, Дарвин приветствует тебя из могилы, и вы, разумеется, очень подходите друг другу, возносясь вместе. А я был всё ещё свободен, в смысле — свободен ошибаться.
Твой супруг вдруг засмеялся, вот: я помню, как был поражён громким клокочущим мужским смехом, вырвавшимся у него, и как я съёжился, будто он застал меня за чем-то постыдным. Я даже не знаю, над чем он смеялся, или — над кем, но все засмеялись вместе с ним, может быть только для того, чтобы немного поплескаться с ним вместе в сиянии его авторитетного лица. А я случайно взглянул на тебя, возможно потому, что ты была там единственной женщиной, я искал у тебя понимания или защиты, и увидел, что ты не смеёшься. Напротив, ты, поёжившись, обняла себя руками. Может быть его смех, который наверняка тебе нравится, пробудил в тебе какое-то тяжкое воспоминание или просто испугал тебя так же, как испугал меня.
Так или иначе, они продолжали вести беседу, как все они умеют очень хорошо, но тебя там уже не было. Я был потрясён, увидев, как ты отстранилась от всех, не сдвинувшись с места, сбежала, пользуясь минутным отвлечением внимания, я даже видел, куда ты сбежала. Что-то у тебя в глазах открылось и закрылось, тайная дверь мигнула там один раз, и вдруг только тело твоё осталось стоять там с приопущенной головой, грустное и покинутое тобой (никогда больше не смогу я рассказать тебе о нём, о твоём светлом и мягком теле, масляном и медовом). Ты обнимала себя, словно укачивая себя-ребёнка и себя-младенца. Твой лоб задрожал и покрылся рябью и удивлёнными морщинками, как у девочки, которая слушает длинную запутанную и грустную историю, да, всё твоё лицо поплыло, и я, ещё не понимая этого, почувствовал, как моё сердце рванулось тебе навстречу пляшущим осликом, была, как видно брешь в том месте, где у меня не хватает ребра, всё смешалось, и я тоже.