Когда меня посещают такие мысли, я использую один трюк: выбираю наугад какую-нибудь часть целого и пытаюсь рассмотреть и подробно описать эту деталь, с помощью которой восстанавливаю целое. Я назвал эту технику «микроскопией» и знаю, что она меня очень успокаивает, в отличие от макроскопии, которая меня беспокоит, потому что в ней целое становится частью. Микроскоп создает впечатление, что всё под контролем; телескоп и наблюдение за звёздами производят впечатление беспорядка, который невозможно контролировать или понять.
Я выбрал чёрную кожаную сумку с одной лямкой, которая висела, почти выпадая из открытого отделения для ручной клади в трёх рядах передо мной. Микроскопия сразу дала эффект: я заметил, что из сумки капает чёрная жидкость. Я посмотрел вниз: на полу чернела лужица. Так как мы уже взлетели и ходить по салону разрешалось, я встал, подошёл к человеку в чёрном, сидевшему под сумкой, и похлопал его по плечу.
Тот обернулся. Он оказался молодым монахом, не старше тридцати или чуть больше лет; крупным и толстым, как Гулливер, в монастырских сапогах. Он сидел один, в ряду с двумя сиденьями. Его вопросительный взгляд, не понимающий, зачем я его беспокою, остановился на пластыре у меня на носу. Я указал на сумку, на лужицу и сказал: «У вас что-то протекло, батюшка…» Он улыбнулся, протянул руку, как будто давно ожидал, что я подойду, но для того, чтобы познакомиться, а не для того, чтобы спасти сумку, и сказал: «Отец Иаков. Монастырь Драча, Шумадийская епархия». Я пожал руку и хотел было представиться, но он опередил меня: «Я знаю, кто вы — сказал он к моему удивлению. — У вас вышли две книги на сербском; на одной есть и ваш портрет. А память у меня фотографическая, иначе я не смог бы, увидев где-нибудь икону, которую запрещено снимать, написать её по памяти, потом, вернувшись к себе в монастырь».
Он поднялся, взял сумку, снова сел и открыл её, положив на маленький столик перед собой. Вынул оттуда полуоткрытый пузырёк чёрных чернил, несколько испачканных пузырьков с цветными чернилами, ручку для письма и почти совсем залитую тетрадку. Я протянул ему влажную салфетку. — Спасибо — сказал он, не поднимая глаз, как будто решив сначала серьёзно оценить нанесённый ущерб. Он открыл тетрадку и начал осторожно, самым кончиком салфетки, вытирать страницы, а я окаменел, потому что передо мной было величественное зрелище, такое, какое внезапно открывается, когда человек забирается на гору: целое море букв, выписанных с почти болезненной красотой, такой, что постоянна, как свет, не такой свет, что в одном месте красив, а в другом некрасив, и не такой, что в одно время красив, а в другое время некрасив; великолепный почерк, человеческий шрифт света, континуум души, чудо руки, которая использовала буквы и слова, но буквами и словами это чудо описать нельзя и описать немыслимо; чистая микроскопия, взгляд в себя, почерк, по которому видно, что у того, кто это написал, не может быть больше ни друга, ни товарища, ни брата, ни сестры, ни матери, ни отца, ибо он сам себе лучшая компания, единый и единородный и, значит, безначальный по своей сути. Каждая буква в каждом слове была написана чернилами разного цвета! — Как в «Гласных» у Рембо — подумал я, но в следующий момент понял, что мысль эта глупа, потому что недостаточна, а недостаточное глупо, потому что считает, что на самом деле оно достаточно. И после моего суетного сравнения, которое, вероятно, имело целью напитать мою ненасытную душу суетным (как самоукрашение цитатами и именами великих на лекции), монах перестал вытирать пятна, поняв, что таким образом он портит больше, чем исправляет. Я убеждён, что в тот момент он подумал, что в этом мире важнее делать добро, чем во что бы то ни стало воевать со злом, поэтому сказал, чтобы утешить меня, заметив, что я очень обеспокоен нанесённым ущербом: «Ты покорил все царства мира — не радуйся, это ничто. Ты потерял все царства мира — не печалься, это ничто». И возвратил мне салфетку, как знак того, что отказался от исправления вреда и решил вернуться к действительности; так решил и я, поэтому самым обыденным образом, как будто мы сто лет знакомы, спросил его: «Это слова отца Силуана Афонского?»
Он посмотрел на меня с долей приятного удивления, с которым смотрят на редкие экземпляры, принадлежащие к немногочисленным настоящим людям. Но в моём голосе было также желание похвастаться, показать, что и я знаю то, что знает он, получить признание и похвалу: это было то же самое побуждение, которое заставило меня пойти к Клаусу Шлане. И вдруг щёки у меня вспыхнули, что редко случалось со мной в мире похвал и наград, в котором я жил; мне стало неимоверно стыдно, и я сказал себе: «Идиот, ты просто парадный конь». Как и человеческая душа, обуянная гордыней, парадный конь цокает копытами громче других, потому что плохо подкован: в его подковах всегда не хватает какого-нибудь гвоздя. Иаков пересел на место у окна, а я сел рядом с ним, как будто на своё место. — Я вижу, вас интересует то, что в тетрадке, — сказал он, и я почувствовал себя неловко, потому что, если бы я сказал «нет», я бы солгал. — Это доходы и расходы монастыря — сказал он, чтобы оправдать моё неприличное любопытство. Я подумал, что это просто геройство: потратить столько труда, чтобы таким красивым почерком записать такие банальности! — Вы, наверное, думаете, что бессмысленно подобным образом записывать такие простые вещи — сказал он, словно читая мои мысли. — Но почерк у меня всего один. И я не приспосабливаю его к теме — сказал он, и у меня закружилась голова, потому что я снова, будто по какой-то спирали времени оказался рядом с Клаусом Шлане: я вспомнил, как он хотел, чтобы я приспособился к рынку, и как он продиктовал мне несколько тем, гарантирующих успех. И тут отец Иаков преподнёс мне новый сюрприз: он поднял руку, подошла красавица-стюардесса, он заказал бокал вина и спросил, не заказать ли и мне. Я согласился.
После того, как мы сделали по глотку, я спокойно спросил:
— Отче, вы исповедуете в самолёте?
Он рассмеялся, но сказал:
— Почему бы и нет. Папа вон даже венчал в самолёте: читали?
— Нет, — сказал я.
— Юная парочка случайно оказалась вместе с ним в самолёте и попросила его совершить обряд, пока они были ближе к ангелам. Мне же кажется, что они были ближе к херувимам и серафимам благодаря самолету, а не благодаря Папе Римскому — сказал он, и мы оба засмеялись. Но я знал, что за этим смехом скрывалось яростное осуждение капиталистического прагматизма католической церкви в противовес невинной самоцельности православия. Отец Иаков всего двумя-тремя репликами сказал, что католицизм похож на соцреализм и ангажированное искусство, стремящееся к достижению материальных благ, а православие — на самодостаточное искусство ради искусства, стремящееся только к себе и ни к чему другому, как и чистый символизм. И я понял, что имею дело с человеком, в котором макрокосм и микрокосм встретились, сравнялись, что это человек, вместивший в себя всю вселенную, способный в двух-трёх спокойно произнесённых фразах сказать то, для чего мне потребовались бы суета и самолюбование часовой лекции, как в университете Франкфурта.
Потом наступила тишина, в которой слышался только монотонный гул двигателей аэробуса: было очевидно, что эту моторную тишину дал мне отец Иаков для исповеди.
— Кажется, я убил человека во Франкфурте, отче — сказал я. — И ещё изменил жене. Причём оба события произошли в один и тот же день — добавил я. Я думал, что удивлю его, но он лишь улыбнулся так же, как когда произносил максиму о ничтожестве завоеваний и потерь земных царств, в отличие от Царства Небесного. А потом, сделав ещё глоток, даже не посмотрев на меня, продолжая разглядывать сохнущую на столе тетрадь, сказал:
— Два смертных греха, замечательный результат для одного дня. А я уж было подумал, что никто не идеален, — сказал он и снова улыбнулся. Однако мне было не до смеха.
— День один, но в два разных года, — сказал я, и только тогда он с интересом посмотрел на меня.