Ветер здесь, в рукаве канала, дул с ровным и упорным напором, как в трубе. Нет, не с ровным, а пульсирующим. Будто где-то стоял великан с огромными мехами и качал воздух. И каждая порция этого воздуха становилась сильнее и плотнее. Женька нагнулся вперед, чтоб ветер не опрокинул, вспомнил, что в подобной позе изображена свита Петра Первого на картине Серова, бормотнул язвительно:
– Да, не Петр… – Швырнул в сторону окурок, пошел вперед уверенно, сам за собой наблюдая, гадая: утопится или нет?
И тут заметил – льдины впереди ползут не справа налево, а наоборот – вверх по течению. Решил, что показалось, что уже начались предсмертные глюки, что он и совершает это всё, потому что крезанулся от страха и безысходности.
А потом лед канала ожил. Не ломаясь, не крошась, он стал двигаться навстречу Женьке, поигрывал ребрышками, вспыхивая искрами.
Женька остановился, не понимая, что это, что с ним такое, со всем окружающим миром, таким реальным несколько секунд назад и вдруг соскочившим с петель или с оси и полетевшим на него…
На него наползала вода. Слой воды. Это она, вода, шевелилась, наскакивая на ребрышки, она искрилась отсветом фонарей.
Он развернулся и побежал, скользя, пробуксовывая, валясь то вбок, то назад. Но успел – заскочил на гранитную плиту, дернул вверх по лестнице. А вода прошла мимо, тихо шурша, булькая пузырями вырывающегося из трещин во льду воздуха.
Постоял, посмотрел и захохотал. Хохотал над собой, над всей этой ситуацией, и так, хохоча, пошел на квартиру. Отца Аллы не боялся – теперь хотел, чтобы тот оказался там и отделал его в фарш. Ссыкло такое, ничтожество, гниду безвольную.
13
Пересек Малый проспект. И вот последние сотни метров пути. Дом 75, дом 77 – школа… Здание слишком для школы суровое – как старинный заводской корпус… Дом 85 возвышается одиноко, напоминает клык. За ним 89, четырехэтажный, приятный… Уже скоро… Ему нужен 97Д. Арка в нем. И там, в глубине дворов, прикрытая от посторонних глаз навесом спуска в подвал, дверь лестницы. Первый этаж, налево…
На бульварчике, разделяющем Четырнадцатую и Пятнадцатую линии, стояла женщина, а рядом, отдергивая от снега лапы, бегал дог. Женька узнал их – соседка Дина и ее Бах. Дина, кажется, в том же пальто, что и два года назад.
– Здравствуйте, – сказал, подходя, и заулыбался; хотелось улыбаться, погладить пса, обнять Дину.
– О, здравствуйте! – Она не столько обрадовалась, сколько удивилась. – Вернулись?
– Да вот… оттарабанил.
Они часто встречались именно на этом месте – Дина выгуливала Баха, а Женька отправлялся утром в училище или возвращался вечером домой. Иногда коротко разговаривали. Дина была вечно грустноватой, а может, задумчивой. У нее была странная профессия: нотный корректор. Наверное, все время слушала музыку, играющую у нее в голове, и пыталась найти ошибку.
Бах остановился, несколько секунд с подозрением смотрел на Женьку, а потом как-то по-щенячьи визгнул и подскочил к нему. Чуть не сшиб.
– Привет, привет! – потрепал его Женька по толстой и твердой шее. – Вспомнил… А, это, – обратился к Дине, – хозяина моего видите? Степаныча… Жив он, нет?..
– Жив-жив, еще как! Шустрит вовсю.
– Ну, это хорошо. – У Женьки отлегло от сердца, даже задышалось легче. – Спасибо. Пойду тогда, попроведую.
Дина грустно кивнула… Женька понимал, что нужно спросить, как у нее дела, хотя бы из вежливости, но будто сильный невидимка тянул его в арку. Скорее увидеть Степаныча, узнать про сумку… Да и замерз прилично. Особенно голова.
Арка. Один двор. Еще арка, второй двор, крошечный, в самые ясные дни сумрачный. Глянешь вверх, и создается впечатление, что стены возвышаются не вертикально, а с наклоном внутрь двора, и пятачок неба совсем-совсем крошечный.
Вот навес над подвалом – жесть доржавела до дыр, – а вот и дверь. Деревянная, двустворчатая, но одна створка приколочена к коробу; как-то жильцы, то ли выезжающие, то ли въезжающие, таскали мебель и выдрали гвозди, но потом кто-то – дух дома, не иначе, – снова эту створку забил…
На лестнице пахнет прелью, как и тогда. Может, так же пахло и двадцать лет назад, и сто двадцать. Ну, не сто двадцать – дому поменьше. Начала века, судя по виду. Хотя за эти восемь десятилетий состарился он не меньше, чем человек.
Степаныч здесь – на Ваське – родился и прожил всю жизнь, даже в блокаду. С тринадцати лет работал – с осени сорок первого. Героический вообще-то человек, хотя на вид…
Так, так, спокойно. Пришел. Будь дома, Степаныч, и не пропей мои несчастные шмотки… Пальто, джинсы, ботинки, шапку… кроличью теплую шапку…
Вместо кнопки звонка два провода. Соединяем, и в коридоре раздается дребезжание. А следом – дверь тонкая, со щелями – шарканье и недовольное бормотание.
– Кто?
– Я, Степаныч! – Женька пугается своего голоса, одновременно и тонкого, и хриплого. – Я!..
Хруст, лязг. Дверь отползает.
– Ух, ё-о! Женя!
Два года никто не называл его Женей. Женька, Джон, Жундос… И Женька морщится, мигает, пряча слезы.
– Проходь!
Сели на крошечной кухне. Степаныч потирал руками колени – искал, что сказать, и не находил. Улыбался, чернели остатки зубов… Женька открыл дипломат, вынул водку, колбасу, сыр.
– Ух, бога-ато! – И Степаныч, не вставая, выхватил с полки две стопки. – За возвращеньице?
– Наверно… Рад, что жив…
– Кто? Ты?.. И я рад.
– Рад, что ты жив, Степаныч.
– А, я… Мне-то что сделается… Я долгоиграющий.
Посмеялись. Коротко и натужно.
Побулькало, словно бутылка отмеривала глотки́, сначала в одну стопку, потом в другую. Тускло звякнуло толстое стекло.
– Ну, с возвращением!
– Да.
Водка вошла так легко, что Женька решил: разбавлена. Слабее вина градус. Почмокал губами, ища жжение… Нашел. Стало жечь. И во рту, и там, в груди… Наверно, от волнения сначала не почувствовал.
– Пошинковать? – кивнул Степаныч на закуску. – У меня помидорки есть. Ты ж голодный… О, супик еще, немецкий!
– В смысле – немецкий?
– У нас тут палатку возле рынка поставили и выдают пенсионерам с двух до четырех. Хожу – бидончика на три дня хватает.
– А при чем здесь немцы?
– Ну, они выдают. Гуманитарная помощь… Хороший супик, густой, с салом…
– Не, я лучше колбасы.
Степаныч хотел подскочить, Женька остановил:
– Давай сначала еще по одной. Замерз… Сумка-то моя цела?
– А как же! Лежи-ыт. Как было, так и осталось. Ты что?..
– Да я так… мало ли за два года…
– Два года. И ни слуху, ни духу. Написал бы хоть.
Женька усмехнулся:
– Да что писать… Служил как мог…
– Отслужил – и слава богу. – Степаныч поднял свою стопку. – Отдал долг родине. Меня вот не взяли – малокровие, рахит, еще разное понаходили…
– Ну и ладно. Не хрена там делать.
– Не скажи. Тогда это позором считалось – не отслужить. Может, у интеллигенции и по-другому, а у нас…
– Ладно. – Женька решил не продолжать этот полуспор; тем более день сворачивал к вечеру, нужно было выяснить главное.
Выпили, закурили, и он спросил:
– А комнату сдаешь?
Степаныч покачал головой утвердительно.
– Ну а как, Жень…
– Да я понимаю. Ничего.
– Можешь у меня первое время – топчан широкий. А я побегаю – может, сдает кто. Или его, ну, жильца нынешнего туда, или тебя… Мне бы с тобой, конечно. Тот такой… кривится всё…
Водка начала свою работу: тело расслабилось, в голове образовалось легкое теплое колыхание. Хотелось отвалиться к стене, неспешно балякать, покуривать, жевать что-нибудь и время от времени подбрасывать внутрь еще стопочку, чтоб колыхание не прекращалось. Держать его, не думать ни о чем. Тем более о том, что делать завтра, дальше…
– Домой поеду, – выдавил Женька. – Всё равно не на что жить и за комнату платить. Вот бутылку купил, закусить, и почти пустой. Билет хоть бесплатный оформили…
– Так, погоди! Кого – домой? – перебил Степаныч только сейчас, будто не сразу осознал первую Женькину фразу. – Там-то что? Там, поди, совсем… Везде вон всё закрывают. А Ленинград – он стоит пока. Держимся.