.. — Срасть? — переспросила бабушка. — Это когда страшно.
— А роковая?
— Роковая? — Бабушка задумалась, насупив брови. — Не ведаю, батюшко, не знаю. Нездешне слово. Городско. Вот уж во школу пойдешь, все нонешные слова постигнешь… Постой-ка! А где ты эти слова откопал? Кто тебя научил?
— Знаю где, да не скажу! Я еще и частушку выучил!
— Так уж и выучил?
— Выучил!
— Ты тут, я погляжу, большу грамоту прошел! Ну-ка, ну-ка скажи!
— Вот слушай: «Девочки, капут, капут! Нас по-новому дерут…»
Бабушка занесла руку для крестного знамения, но тут же сорвалась выламывать прут.
Я улепетнул за Собакинскую речку и оттуда строчил частушки одна ядреней другой. Бабушка гналась за мной с прутом: «Анчихрист!» — кричала, но догнать меня не могла.
И так, гоняясь друг за дружкой, мы незаметно добрались до Караульной речки, за нею спустились к Караульному быку, в два голоса покричали лодку. Нам откликнулись. И пока мы сидели в заустенье, возле все еще холодом, с зимы, веющего камня, бабушка смиренно просила:
— Ты уж, батюшко, по деревне-то не ташшы домотдыховскую срамотишшу, у нас ее и своей хватает. Не пой, батюшко, не пой и не рассказывай. Не будешь?
— Не буду, баба.
— И дедушке про Зыряновых ничего не говори… как мы перешшытались. Дело родственное. Поругаемся, помиримся… Дедушко хворай и всякое горе, всякую напраслину в себе носит. Я вот проорусь, мне и легче, а ему чижельче.
— Ладно, не скажу.
— Пристал?
— Спать хочу.
— Ну, привались ко мне, горюшко, подремли, покуль лодка придет.
Я привалился к теплому боку бабушки. Она подгребла меня рукой к себе ближе, вроде бы всего укрыла чем-то легким, мягким, и не слышал я, как несли меня в лодку и как дед принял из лодки, унес по яру домой укладывать спать. Мерещится, будто я слышал его голос:
— Спи с Богом! Спи со Христом! — И вроде бы совсем глухо, в бороду: — Тут тебе способней…
Покрутив вокруг города и нашего села с плотницким топором, даже съездив к себе на родину, в Хакасию, в богатое село Таштып, и не прижившись нигде, дядя Миша с тетей Маней возвратились на Енисей и году в тридцать втором или третьем стали на бакенский пост возле манского шивера, против устья реки Маны. Сейчас по левому берегу Енисея того места достигло и даже перехлестнуло его дачное строительство. Но в ту пору на таежном мысу, сосняком темнеющем зимой и летом, серебристой искрой светился беленький щит и неподалеку от него, словно подбоченясь, стояла на яру белая бакенская будка. Одна-разъединственная живая душа на таежном берегу, она тем не менее не смотрелась сиротливо и потерянно, чем-то влекла к себе, может, и к тому, что было за нею: в густые брусничные сосняки, среди которых случались чистые и нарядные поляны с ровной, всегда зеленой травкой, по оподолью наряженные земляникой, клубникой, костяникой и прочей ягодой да кустарником акации и таволги. Выше и ниже бакенского поста, подступая к Енисею, стоят горы над водой, а то и забредают в глубокие провалы обвальными утесами и рыжими каменными стенами-отвесами. Но это возле Караульной речки внизу и от речки Минжуль вверху, меж ними, начиная от Овсянского острова, что против моей родной деревни, — земли с буйной растительностью и разнобойным самоцветом, который и строгие, ровные сосняки порой не в силах были усмирить. Деловые, лишенные жалостливых чувств дачники, правда, усмирили здесь и горы и долы, перекопали и порубили все, что можно перекопать и изрубить, загородили плотными заборами все, что можно загородить и застроить.
Но по тем временам считалось, и не напрасно, что Зыряновым для жилья и службы досталось привольное, изобильное место. Однако участок реки был трудный, сплошь тут бакены, перевалки, и дядя Миша, страдающий грыжей, нажил бы и еще одну грыжу, обслуживая свои сигнальные точки, толкаясь к ним на шесте да гребясь лопашнами против течения, веснами здесь вовсе неодолимого, да шестом-то орудовала и на лопашнах сидела всегда тетя Маня.
Питанье у Зыряновых было хорошее: они держали корову, нетель, поросенка, кур и даже коня одно время завели. Всем хозяйством правила, содержала будку в опрятности, кормила мужа «с лопаты» — стало быть, каждый день доставала из печи деревянной лопатой постряпушки — неутомимая, в мать радением своим удавшаяся, тетя Маня.
Из четырех дочерей, роженных бабушкой, тетя Маня была самая приглядная, пышнотелая, белолицая, с реденькими конопушками на нежнокожем и даже чуть барственном лице. Волосы ее, всегда коротко стриженные, были тепло-рыжего цвета, что у молодой белочки, глаза серые, впроголубь. Нрава она было не тихого, но покладистого, ко мне и ко всем нашим ласкова. И не жадна. Это скупердяй Зырянов постепенно заломал ее характер, научил копить деньгу и добро, не особо привечать нашу большую, в ту пору приветную друг к дружке родню.
Деньгу можно было нажить только неустанным трудом да торговлишкой. И сколь я помню тетю Маню, всегда она с большущим мешком за плечами тащилась в город — летом с огородиной, рыбой, ягодами, грибами, зимой с кружками мороженого молока, со стягном[199] мяса, пластушиной сала, со сметаной, творогом в туесках. Попутные подводы и лодки попадались не всегда, и, возвращаясь из города, тетя Маня частенько ночевала у отца с матерью в Овсянке. Дотащиться до Усть-Маны и переплыть реку у нее уже не хватало сил.
Бабушка от кого-то узнавала, может, чувствовала, что вот-вот явится тетя Маня, караулила ее у ворот или, что-то делая в избе, липла к окну; завидев дочь в переулке с мешком за плечами, в город и из города полнущим — все нужно в хозяйстве, начиная со спичек и кончая граблями, лопатами, сахаром, солью, — всплескивала руками.
— Тащится ведь! Тащится святая душа на костылях! — Бабушка бросалась из избы встречать гостью, возле ворот стягивала с нее мешок с прилипшими к одежде, впившимися в плечи лямками. — Угро-обишься ты, угробишься, дочь моя дорогая! Чё, вам больше всех надо? Чё это вы все хватаете, хапаете?
— Ой, мама, уймись, не до тебя.
Тетя Маня стаскивала с головы потемнелую с испода беличью шапку-ушанку, которую надевала в большие морозы, развязывала пуховую шаль, накрест повязанную на груди, и плюхалась на скамью. Привалившись спиной, словно вросши в простенок, сидела гостья, прикрыв глаза, хватая ртом воздух. Красивые мягкие волосы ее были спутаны, лежалы, мокро липли к ушам, к шее. Тем временем бабушка тащила из знаменитого сундука своего сухое: кофту, шаль, что-нибудь исподнее — и, конечно, при этом обличала Зырянова, вспоминала, кто и сколько сватал тетю Маню. Выходило, что сватали ее наперебой, и не только наши, деревенские, но и верховские, заезжие из Даурска, Ошарова, Сисима и аж из Минусинска. А сколько раз в кошеве приезжал из города сам Волков! Фотограф! Приезжал честь по чести, с колокольцами, со сватами, с дружками, с вином сладким и с речами ладными, с присказками складными, а она, раскрасавица наша, чё? Да ничё! Даже на письмо его не ответила. А уж письмо-то было, письмо-то! Как в старинной книжке писанное — сказывалось все в нем, будто в песне, любоф, любоф да еще эта, как ее, холера-то? Чувства. За божницей долго письмо хранилось, и как навертывался грамотный человек, она просила его читать. И наревется, бывало, слушая то письмо, да эти враженята, внученьки-то дорогие, добрались до письма, изрезали, видать, ножницами, либо сам искурил. Чё ему чувства? Ему токо бы табак жечь да бока пролеживать. Ей, раскрасавице нашей, что тяте родимому, — тоже все чувства нипочем. Она с таштыпским вертухаем криушает[200] по свету, он столярным ящичком побрякивает, она волохает что конь, а все ни дому, ни причалу, в казенной будке живут — это при столяре-плотнике! Тьфу на вас, на беспутных летунов! И ведь не дура девка была, но как-то вот опутал таштыпский ушкуйник[201] ее, улестил. Не иначе слово знат. Зна-ат! Оне, азияты, все такие! Оплетут, ошопчут… Верховские обозники сказывали: захотят, супостаты, свадьбу спортить — выдернут у жеребца из хвоста три волоса, побормочут на их, поплюют, на три стороны бросят — и все! Кони ни с места! Пляшут, маются, хотят тронуться, но в какую сторону — не знают. У-ух, клятые!..
Так бабушка наговаривала, бранилась и в то же время переодевала тетю Маню в сухое, развешивала мокрое возле шестка, на черенки ухватов и на припечке раскидывала.
— Какой он тебе азият? — вяло возражала тетя Маня. — У него и отец и мать — русские переселенцы.
— Русскай? — подбоченивалась бабушка. — Русскай? Да глаз у ево узкай! Со шшеки зайди-ка! А скупой в ково? А бессердешнай? Заездил тебя! Заездил…
— Ой, мама! Да ну тебя! Я уж и со шшеки и с заду заходила — везде красавец. Принеси-ка лучше мешок. Я Витьке гостинец достану.
Бабушка поднимала мешок и еще раз ужасалась: