— Коню только и по силам котомка! Да и то — Ястреб после того, как его в колхозе ухайдакали, на колени сядет под эдакой ношей… А гостинец, матушка ты моя, дорогая тетушка, и погодила бы вручать. Уж больно зубаст твой племянничек и неслух. Чуть чего — в топоры с бабушкой! А варначишша! А посказитель! Врать начнет — не переслушаешь! В лес на полдни сходит — неделю врет. Уцепится за юбку — и, хочешь не хочешь, слушай его, иначе рассердится. А в сердцах он — дедушка родимай! Де-э-эдушко! Де-э-эдушко! Глазом влепит — что камнем придавит…
Бабушка где с хохотом, где со слезами и возмущением повествовала гостье о моих похождениях и проделках, не прекращая при этом своих дел: собирала на стол, поругивала самовар, деда — за худую лучину, за угарный уголь и вообще за все прорухи, попутно сообщая деревенские новости и всякого рода события, в первую голову касающиеся дел в колхозе имени товарища Щетинкина. И снова про меня — неисчерпаемая тема!
— А то петь возьмется! Ухо у него завсегда заустоурено! Он у вас когда в доме отдыха был, всего назапоминал, и срамотишшы и переживательного… Я так вот за голову схвачусь и тоже реченькой ульюсь…
— Что тятю не порешила?!
— Не смейся, голубушка, не смейся! Друга на моем месте, может, и не снесла бы такова чижолова человека, может, и отчаялась бы да с утесу вниз головой, чтоб уж разом отмучиться. Но ты послушай, чё дальше-то, послушай! Аспид-то этот, кровопиец-то, как разжалобит меня, тут же в насмешки загорланит: «Девочки-беляночки, где-ка ваши ямочки?» Я ему допрос: «Ты про каки таки ямочки?» А он мне: «Сама же говорила: „Каку ямочку дедушко выкопал в тенечке, каку ямочку! Молоко на воле не скисает!..“» Ты понимаешь, какой он политикой овладел! Я ему про одну ямочку спрос веду, oн мне ответ совсем про другу. Чисто вьюн вывернется! Да еще и осердится: „А все те неладно! Дед молчит — неладно. Я пою — неладно! Как дальше жить?..“
Тетя Маня, чуть отдохнувшая, с лицом, пылающим от нажженности на морозе, улыбалась, слушая бабушку.
— Иди, иди сюда, — манила она меня и, когда я приближался, накоротке прижимала к себе, махала в сторону бабушки рукой — пущай, мол, шумит, дело привычное, — высыпала мне в ладошку горстку конфеточек — разноцветных горошков или белый мятный пряник давала. — Дедушка-то где? — спрашивала. — Вот, отдашь ему махорки пачку да бумажки курительной…
— Ага, ага, — появлялась бабушка с самоваром, фыркающим в дыры паром, с красно сверкающими в решетке углями. — Он уж и так закурился, бухат-кашлят дни и ночи, добрым людям спать не дает…
Меня всегда поражала редкостная особенность бабушки: браниться, новости рассказывать и в то же время греметь посудой, накрывать на стол, подносить, уносить, дело править и все при этом слышать, пусть даже если люди и шепотом разговаривают в другой половине избы.
За самоваром шел уже степенный разговор о том о сем. Тетя Маня пила душистый чай с сахарком и рано ложилась спать. Вставала и уходила она со своей котомкой до свету, оставив на столе кусок сахара бабушке либо пачку фруктового, когда и фамильного, чая и обязательно рублевку-другую. Пряча в сундук гостинец, завязывая денежку в узелок, бабушка, поворотившись к иконам, крестилась:
— Храни, Господи, рабу твою Марею. Да не сотворится худо, не надорвется в ей становая жила.
Людям, какие у нас случались, особо родственникам, и в первую голову дочерям и сыновьям, бабушка при любом удобном случае говаривала:
— Уж на Марею охулки не положу. Мимо матери-отцова дома не пройдет без гостинца. От себя оторвет — уважит, а ведь и то надо в ум взять: учет-то какой у ее? Михайло-то Илларионыч опростается и оглянется: нельзя ли в квас положить?..
Когда тетя Маня с дядей Мишей переселились на бакены, все наши перебывали у них в гостях. И я бывал и в гостях, и на хлебах, но память почти ничего не сохранила, кроме того, что у тети Мани была вкусная и обильная еда, что дядя Миша, к моему великому удовольствию, по-прежнему столярничал и от него пахло стружками, играл на гармошке с колокольцами, пел «Когда б имел златые горы», читал газету «Речник Енисея» и заставлял меня чистить стайки, вычерпывать мутную воду из лодки, заправлять фитили в вонючие бакенские лампы. Еще помню, что хаживал за грибами и рыжиков прямо за огородом было так много, что тетя Маня рыжики больше пятака сама не брала и мне брать не велела. Земля и леса за рекой были так чисты, рыжики столь молоды, свежи, угольно накалены с исподу, что тетя Маня никогда их не мыла в воде, так же как и ее мама, которую она безмерно любила, — подражая ей, следовала ее опыту и совету в хозяйственных делах, лишь протирала чистой тряпицей. И какие это были грибы! По три года стояли они в кадках в погребе, оставаясь хрусткими, не утратив цвета и вкуса.
Осенью сорок первого года, когда еще не были выстроены бараки нашего ФЗО и учащиеся жили кто где и кто как, я почти до середины ноября обретался у дяди Васи-сороки, старался поменьше бывать «на квартере», шлялся дотемна где придется и однажды нежданно-негаданно встретил тетю Маню на злобинском базаре.
Прежде, когда ей случалось быть в городе с «товаром» — тетя Маня торговала на качинском базаре, откуда было недалеко до дяди Кольчи-старшего, до тети Тали, — то, припозднившись, она иногда у них и ночевала. Но транспортная оказия, видать, кинула ее на другую сторону Енисея, на злобинский базар, а меня занесло туда купить на мелочь бедных военных лепешек из картофеля. Заметив тетю Маню, я отчего-то застыдился, хотел прошмыгнуть мимо нее, затесался было в толпу, но она, давняя торговка, хорошо чуяла и видела базар, выцелила меня глазом еще издали и заподозрила в чем-то. Ну, не промышляю ли я на базаре вместе со шпаной, не занимаюсь ли карманной тягой.
Тетя Маня окликнула меня, и я нехотя к ней приблизился, понурясь, пряча руку с лепешками за спиной. Тетю Маню я не видел лет пять, может, и больше. В Овсянку Зыряновы теперь заходили редко. Неподалеку от Овсянского острова возникло подсобное хозяйство какого-то большого предприятия, и Зыряновы пользовались его транспортом, брали коня, сбрую, да и конновозчика в придачу им давали. За харчи, за всякого рода подачки тот ломил в уже довольно обширном хозяйстве бакенщика.
Тете Мане было уже под сорок. Беличьи тонкие волосы ее прострочило совсем уж тохонькими, нервно вьющимися паутинками. Она приосела на крестец, чуть потучнела, укоротилась в шее; фигурой походила скорее на мужика — тяжелая, неустанная работа делала свое дело. Лицо и крупные жилистые руки тети Мани были темные от загара, уже постоянного, речного, и, когда она улыбалась, морщины горелой хвоей слипались у глаз, на лбу и у рта, но когда переставала улыбаться, в желобках морщин просматривалась дальняя, молочная бель лица.
Тетя Маня через плахи прилавка обняла меня и поцеловала, отчего я смутился и начал озираться на народ. Она оглядела меня пристально с ног до головы, бабушкиным голосом сказала, какой я большой, и две плоские слезинки как-то сами собой выдавились из ее тускнеющих глаз, повисли в дрябло набухших подглазьях, подрожали и сами же собой незаметно высохли — я догадался, что тетя Маня в эти минуты подумала о маме. Потом она, коротко вздохнув, начала расспрашивать меня о моем житье-бытье. Я скупо отвечал, все еще держась отчужденно, сыспотиха[202] готовясь к дежурному упреку за то, что, вернувшись из Заполярья, не наведался к ним, не погостил у них, и, когда этот упрек последовал, скороговоркой сообщил, что долго получал паспорт, маленько подрабатывал с дядей Левонтием на хлеб, и что вот, слава Богу, поступил в припоздало открывшееся ФЗО[203], скоро мне там выдадут спецовку, обещали даже форму выдать, и что всем я доволен. И чуть не проговорился, что доволен еще и тем, что избавил от забот тетку Августу, у которой жил какое-то время после возвращения из Игарки, у нее и своих забот полон рот; попутно избавил бабушку от причитаний о «сиротинке горемычной».
Сославшись на то, что в училище у нас строго, я попрощался с тетей Маней и пошел было, но она вернула меня, велела подставить карман. Черпнув из мешка аккуратненьким, по ободку обрезанным граненым стаканом, поинтересовалась, не дырявый ли у меня карман, и высыпала в него каленых кедровых орешков. Она и второй стакан вознамерилась было отвалить, но я поспешил поблагодарить ее, сказал, что мне больше не надо, и она поставила стакашек перед собой на прилавок. Перехватив мой взгляд, чуть смутилась, зашарила по карманам, вынула чем-то давно мне знакомую, затасканную по рабочим карманам рублевку.
— Нет-нет, не надо! — отпихивался я руками от прилавка и от рублевки.
Тут, слава Богу, возник покупатель. Высыпая ему в карман орехи, тетя Маня тянулась короткой шеей через плечо покупателя.
— Не чужие ведь… Приходи… Поможешь… — донеслось до меня.