Завиток возникает в узоре ковра, но завиток не может выбрать, куда ему расти. Не может, пока не поймет, что он – часть рисунка, а рисунок – бесконечен и прекрасен. Не может, пока не поймет, что весь рисунок повторяется внутри любой своей детали.
История семьи проста: дети будут нас судить, внуки – прощать. Все, что нам остается, – помнить. Помнить, что мы – часть сети, часть узора, часть Большой Игры. Мы обрели в этом силу, сделали то, что должны, перед лицом неизбежного суда и прощения.
Теперь уже не важно, что случится с нами дальше. Мы вписали свою судьбу в бесконечный узор – сняли семейное проклятие, принесли жертву, сочетались сакральным браком.
Неважно, что случится с нами дальше, но для каждого из нас можно вообразить хеппи-энд – пусть он и виден смутно, как сквозь толщу воды, словно затонувший город, который то всплывает, то снова уходит на дно.
Однажды ночью Римма просыпается словно от резкого толчка. Лежит под простыней, из открытого окна тянет холодом летней московской ночи. Тикают часы, мигает огонек DVD-плеера. Ей снилось, будто она взлетает над постелью, смотрит вниз и видит: постель аккуратно застлана, будто в нее никто не ложился. Ей снилась съемная квартира, убранная, стерильная. Пара гольфов и японская школьная форма на спинке стула. Очень аккуратно сложены. Ей снился рабочий стол в офисе, в идеальном порядке, нетронутый. Ей снились пустые улицы Москвы, где она ходила когда-то, снился мертвый опустевший город. Снились кладбища – с аккуратными рядами могильных плит, на которых не было ни имен, ни дат. Снились искусственные цветы, расцветающие на пластмассовых деревьях. Снился ровный свет квадратных окон, желтоватый свет фонарей, отражение луны в тихой воде.
Она лежит под простыней, ей кажется – у нее наконец-то нет тела.
Они завтракают вдвоем. Маша в ночной рубашке, Никита голый по пояс, в одних джинсах. Он всегда встает первый – Маша любит поспать подольше.
Сыр на тостах чуть расплавился, так даже вкуснее. Никита ест, запивая горячим кофе.
– Костя звонил, – говорит он, – звал к себе на выходные. Съездим?
– Давай, – отвечает Маша, – я его давно не видела. Знаешь, за эти годы я как-то к нему привыкла.
– А уж я-то как! – отвечает Никита с полным ртом, а Маша продолжает:
– Меня поначалу страшно раздражали эти его бесконечные девки. Не понимала, как Ксюша это выносит.
Никита хочет сказать, что Костя в последнее время поумерил свои аппетиты, но молча намазывает джем на следующий тост: наверное, неправильно обсуждать с женой любовниц друга.
– А потом я поняла, – говорит Маша. – Ксюша просто не замечает.
– В смысле – виду не подает? – говорит Никита.
– Нет, просто не позволяет себе заметить. Знаешь, как я в свое время. У тебя ведь наверняка была любовница, ну, давно, еще до Америки. Какая-нибудь молодая, полная сил девушка.
Никита замирает, потом осторожно глотает кофе. Что же ответить, а? Нет, что ты, милая, я всегда любил только тебя? Какое главное правило – все отрицать? Или возмутиться? Сказать – с чего ты взяла? Да, именно так и сказать.
– Я думаю, ты был в нее по-настоящему влюблен, не так, как Костя в своих моделей, – говорит Маша, и больше всего Никиту задевает, что она говорит так спокойно. Тоже мне, подумаешь, большое дело, муж влюбился в другую.
– С чего ты взяла? – спрашивает он.
– Не знаю, – отвечает Маша. – Я ведь женщина интуитивная. Почувствовала, наверное. Может, по запаху. Чужой пот никаким душем не смоешь.
И она улыбается, а Никита вдруг вспоминает влагу, покрывавшую Дашино тело, женщину из омута, глубинный крик, случайное слово при оргазме, серебряный вкус поцелуя, одинокий мужской вой в машине, истаявшую Машину фигуру в антикварном кресле, синие халаты врачей, запах больниц – и на мгновение все возвращается, словно Никита случайно попал в свою собственную, индивидуальную автономную временнýю зону, свой внутренний схрон, персональный архив, потайной ларец – и на секунду замирает воздух, кофе теряет вкус, а в груди вместо сердца бьется комок пустоты. Откуда-то издалека доносится Машино: Мне тогда было не до того, но сейчас я понимаю, как сильно ты ее любил, – и Никита берет Машу за руку и говорит:
– Ты знаешь, я даже не могу сейчас представить, что люблю кого-то, кроме тебя. Ты вот сказала сейчас: молодая, полная сил, – и мне на секунду привиделось, что вдруг всё куда-то исчезло, мы сами исчезли, и я сижу на какой-то другой кухне вот с такой молодой, полной сил, – и мне стало так страшно, ты не поверишь. – И тогда Маша встает, Никита утыкается ей в грудь, она баюкает его голову, как младенца, и Никита бормочет что-то вроде спасибо, спасибо, и мне хорошо, только когда я с тобой, и я не знаю, что бы я делал без тебя, и, может быть, даже всхлипывает, но тут звонит мобильный, Никита говорит аллё, и Маша слышит голос водителя: Никита Васильевич, детей отвез, стою у подъезда, Никита смотрит на часы, говорит: Ой, я опаздываю, прости, – бежит одеваться, хватает портфель и, уже открыв дверь, вдруг возвращается, целует еще раз, говорит: Я тебя люблю, моя маленькая, – и Маша улыбается в ответ, и Никита вспоминает эту улыбку, пока спускается на первый этаж. А Маша поднимает с пола брошенные Никитой джинсы, идет в ванную, выбирает детские вещи из вороха грязного белья, потом включает машину, моет посуду, звонит няне – и по-прежнему улыбается.
На рассвете пена на прибрежной гальке похожа на языки огня на тибетских танкхах – Аня когда-то видела у Вики. Гоша пробует воду ногой, говорит:
– Бррр холодная!
– Это только сначала так кажется, – отвечает Аня и первая входит в море. Утренняя прохлада касается ступней, коленей, бедер… и когда подбирается к животу, Аня ныряет и плывет по солнечной дорожке, вся охваченная золотым сиянием, вдох за вдохом, всплеск за всплеском, а потом переворачивается на спину и, покачиваясь на волнах, замирает, сливаясь с морем и утренним солнцем. А потом слышит фырканье, бухтенье, плюханье, словно плывут два колесных парохода, – и когда Аня открывает глаза, к ней в белой пене и сполохах брызг плывут наперегонки ее мужчины – и, Боже мой, как они все-таки неумело плывут!
Аня смеется: За мной, мальчики! – и снова вперед, вздох за вздохом, всплеск за всплеском, не забывая оглядываться – как там Гоша с Андреем, не отстали? – и некому посмотреть с пустынного берега, как три черные точки медленно и торжественно плывут в золотом сиянии к далекому горизонту.
Сначала сидели с Димоном, он приволок какой-то новый гонконгский фильм, и было неловко объяснять, что новое гонконгское кино в подметки не годится классическому гонконгскому кино восьмидесятых. Мореухов рассказывал, что задумал новую графическую серию, называется «Разговоры с Богом».
– Знаешь, – говорил он, – по молодости, когда я еще много пил, я любил с Богом поговорить. Стоишь там, не знаю, в сугробе, блюешь и разговариваешь с Богом. Давно этого уже не было, я заскучал даже, если честно. И вот недавно я об этом вспомнил и вдруг сообразил: я же совершенно не могу вспомнить, о чем мы говорили. Что я Ему говорил, что Он мне – ничего не помню. Знаешь, наверное, я каждый раз был слишком потрясен, что с Ним разговариваю, и вообще не слушал, что мне хотели сказать. И тогда я придумал этот цикл: рисунки мест, где все это было. Подъезд. Опушка леса. Какие-то пустыри, которых сейчас уже нет. Моя комната, в конце концов. Можно сказать, такая серия тропаревских пейзажей – если считать рисунок моей комнаты пейзажем.
Димон кричал: Гениально! – и обещал сделать выставку, и чтобы вот этот текст обязательно висел у входа, потому что это такой сильный концептуальный жест – город как место встречи художника и Бога, а Мореухов отшучивался, подливал Димону чая и спрашивал: Сам-то ты с Богом хоть раз говорил? Или только с главным редактором?
Потом Мореухов пошел проводить Димона до метро, обсуждали новый диск Летова, Мореухов порывался прямо сейчас спеть подобно речной рыбешке, плывущей просто так в океан, Димон шутливо пугался, сумерки сгущались над Тропаревым. Они расстались у метро «Юго-Западная», похлопали друг друга по плечу на прощание, договорились созвониться на той неделе – и вот Мореухов возвращается домой, летний воздух наполняет грудь, бормочет себе под нос песню про печальных жителей земли и вместо того, чтобы вернуться домой, сворачивает к лесной опушке, проходит мимо одноименного магазинчика, спускается в лес, совсем пустой и притихший, какой-то не по-летнему темный.
Мореухов напевает, говорит себе: сделаю кружок – и пойду домой, порисую на сон грядущий, ведь хочется праздника, приключения, тем более – Тропарево, ночь, лето. Мореухов идет по лесу и думает, что не помнит, как бывал здесь во время своих запоев, а вот как гулял мальчиком – помнит отлично, да, точно, где-то здесь должна быть беседка, они еще целовались там с Соней Шпильман, надо, кстати, разыскать ее мейл и написать, интересно, как она там? В самом деле, беседка на месте, хотя за эти годы ее сначала развалили, а потом отстроили, и Мореухов подходит к беседке, там сидит стайка подростков, ну вот и хорошо, молодое поколение пришло нам на смену, мы бы много им могли порассказать, если бы они спросили, но Мореухова никто ни о чем не спрашивает, наоборот, смотрят неприветливо, мол, чего надо, и он подходит ближе, хочет сказать что-то вроде: Все нормально, пацаны, я не к вам, – и вдруг выбегает девичья фигурка, бросается Мореухову навстречу, и даже не кричит, а попискивает: помогите, помогите! – но тут ее втаскивают обратно, звук обрывается.