Я с раздражением перелистывал призывы отца остановиться. Опять он в привычном своем амплуа — неумолимого резонера, морального судии, небожителя. А эта его переписка с Шоу, Ролланом и Гессе — поверх границ! И здесь — подсознательное актерство! Как прежде, играет в братство титанов, в надмирный союз исполинов мысли.
Да, выбор он сделал в полном согласии с проповедью семьи народов и апологией всечеловека. Единственно для него возможной. Но, по моему убеждению, не имеющей отношения к миру. В нем, в этом мире, живет и действует не романтический созидатель, творец, Геракл, строитель жизни — смертный, как правило, мало схож с этими великолепными символами. И неслучайно Европу топчет отменно организованный варвар.
Однако вскоре я ощутил сомнительность своего положения. Живу в благословенном Леванто, в тепле и уюте, слушаю музыку, ласкаю свою законную самку, тетешкаю милое дитя, поглядываю на местных красоток и созываю людей на битву: «К оружию, к оружию, граждане, объединяйтесь в батальоны». Руже де Лиль хоть был офицером, когда сочинил свою Марсельезу. А что я могу сказать о себе? Штатский крикун, тыловая крыса.
Нет, не по мне — нужно жить, как пишешь. Уж если ты зовешь в волонтеры, будь сам готовым встать под ружье. Тем более как ценитель интриги, я был уязвлен и разочарован развитием собственного сюжета. Мне тридцать лет, а я и поныне все еще барахтаюсь в жизни! Нелепые судорожные попытки выбиться на ее поверхность. Пришей-пристебай у знаменитостей. Этакий человек из свиты. Малый, который всегда под рукой. Без почвы под ногами, без будущего. Вчера рассорился с Алексеем, завтра повздорю с Амфитеатровым. Придется так же покинуть Леванто, как перед этим оставил Капри. Ни своего угла, ни профессии. А между тем я глава семейства — жена, которая неспокойна, дочурка, которую надо растить.
Совсем не одни катаклизмы истории — мои повседневные обстоятельства также подсказывали решение. Так оно, в сущности, и происходит — история орудует странами, судьбами мира и рода людского, а рядом безвестный Зиновий Пешков пытается упорядочить жизнь. Обычно история и биография проходят, не скрещиваясь между собой, однако, случается, их направления пересекаются и совпадают.
Как правило, принятые решения нечасто претворяются в дело. Шопенгауэр когда-то подметил, что черная мысль о самоубийстве — «из наиболее утешительных. Она помогает скоротать множество бессонных ночей». Вот также и клятву о новой жизни, которую начнешь с понедельника, никто и не думает осуществить. Те маленькие подвиги воли, которые три-четыре раза мы совершаем, не слишком существенны и не меняют ее течения. И все же однажды звучит сигнал.
Пусть те, кто не в силах принять этот вызов, заткнут свои уши воском и глиной. Но тот, кто не дрогнет, услышит колокол, поймет, что стоит на перекрестке, что время переломить судьбу. В начале декабря я расстался с партикулярной своей одежкой и с партикулярным состоянием. Как выяснилось поздней — навсегда.
Я знал, что Алексей будет зол. Это понятно — я игнорирую его громогласный пацифизм, и наша возрожденная связь может вторично оборваться. Но тут уж ничего не поделаешь. Значительно больше меня заботило бешенство моей пылкой казачки. Не помогали напоминания о том, что она — полковничья дочь, что в час, когда призывает война, жена должна снарядить супруга и проводить без упреков и слез. Она возразила — вполне резонно, — что я оставляю ее с малышкой одних и без средств к существованию. Но Рубикон был уже перейден, выбор был сделан — бесповоротно. Скоро я был уже во Франции.
И сразу же вспомнил странное чувство, испытанное мною в Париже, в то — первое — свидание с городом. Господи, вот наконец я и дома.
Должно было пройти много лет, чтоб эта тяга к чужой стране, к ее языку, к ее фонетике, к ее столице, к ее провинции, тяга, скорей разогретая книжками, мало-помалу стала всамделишной. Не зря же, покидая Россию, я предпочел искать удачи в Америке, стране беглецов. Но, видно, и книги имеют над нами поистине колдовскую власть. Больше всего мне хотелось слиться, срастить свое сердце, себя самого, с этой талантливо воспетой и ярко описанной частью мира с ее магической привлекательностью. Быть может, доселе я оттого справлялся с потребностью в ассимиляции, что срок ее настал лишь теперь, под серо-жемчужным французским небом.
Но я упустил, что Прекрасная Франция, подобно всем прочим прекрасным дамам, спокойно, как должное, принимала любовь прирученных ею пришельцев. Бедняг-волонтеров она встречала, ничем решительно не выражая своей благодарности и признательности. (Втайне мы все на это надеялись.)
Время признаться, что я был счастлив, когда очутился на передовой. То, что предшествовало ей, было ужасно и омерзительно.
Гнуснее всего был расстрел добровольцев, еще не привыкших к армейским порядкам, а проще сказать — к армейскому скотству. Они убедили себя, что люди, прибывшие умереть за Францию, погибнуть за чужую страну, будут оценены по достоинству.
Они и умерли за нее — только не так, как им мечталось. Не было оперных декораций, ни прочих живописных убранств. Ни звонких речей, ни священных знамен, ни бодрых маршей военных оркестров. То была смерть без аккомпанемента. Даже и барабаны не били, когда в них всаживали пулю за пулей по приговору трибунала.
И в чем состояла вина? Всё — вздор. Были растерянность, недоуменье, протест против свинского обращения. Было печальное отрезвление еще одной кучки идеалистов за несколько минут до их казни.
Должно быть, я впрямь был рожден для армии, если такая тупая, бессмысленная, такая кровавая расправа меня от нее не отвратила. Больше того, я рвался в огонь, хотел поскорее засунуть голову в самое жерло, найти оправдание этому приступу милитаризма.
Ну что ж, я нахлебался по темечко будней позиционной войны. Не осторожничал в перестрелках, мало-помалу привыкая к зловещему свисту полета свинца. Согнувшись и стоя почти на коленях, усердно, часами, я рыл окопы. Старательный, образцовый солдат. Сравнительно скоро я заработал почетные нашивки капрала. Один волонтер — недавний учитель — с усмешкой сказал: «Итак, позади первая важная ступенька на лестнице военной карьеры». Мы посмеялись. А он не ошибся.
Но все это было лишь предисловием к конечной, всеобъемлющей правде, которая мне открылась в тот день, в жестокой атаке под Аррасом. Девятого мая, в медовое утро, после того, как наши орудия расчистили путь, мы рванулись вперед с каким-то полузадушенным криком, почти счастливые оттого, что пытка ожиданием кончилась. Если бы только нам было ведомо, что, по мистической воле истории, пруссачество признает свой крах день в день через три десятилетия, что все мы — лишь в начале дороги.
Последнее, что запомнил я четко, с какой-то неестественной резкостью, — весенний луг в золотых цветах. Я даже не успел поразиться, как отроческая метафора жизни преобразилась в пейзаж конца. «Так значит, они нераздельны, слитны» — на миг мелькнуло в моем мозгу. Казалось, что сотни маленьких солнц горели у меня под ногами, вокруг меня, за мной, впереди. И тут же, почти меня оглушая, тучи шмелей, стрекоз и цикад назойливо затрещали рядом — не сразу я понял, что нас встречает пламя взбесившихся пулеметов.
Бежавший рядом со мной капитан крикнул мне: да это Везувий! Везувий проснулся. «L’erruption…» Он засмеялся. И повалился. Ему разворотило живот. В ту же секунду я ощутил, что правая рука отрывается, хочет отпасть, как лист от дерева.
Боже, если ты есть, помоги. Левой рукой достал я нож, старенький перочинный ножик, разрезал ремни и зашагал, придерживая мою страдалицу. Почти километр без перевязки, держа на весу полумертвую руку! Потом, после краткого привала, еще четыре — и все пешком. Кровь из меня сперва хлестала, потом вытекала, как будто нехотя, как будто она со мной прощалась. И вдруг я понял, что это всё. «Черт побери, я умираю. Так вот как все это происходит. Больше не будет ни этого луга, ни этой запекшейся земли, ни красного неба над головой. Ни этого медового запаха весеннего пробуждения мира, которого не могут убить ни дым, ни гарь, ни пыль на проселке, ни даже моя сумасшедшая боль. Запоминай их, запоминай! О, Господи, я совсем помешался. О чем я думаю? Через час не будет ни памяти, ни меня». Я брел, обливаясь горячим потом, и думал: это какой-то бред. Что за судьба меня вдруг закинула из Нижнего Новгорода под Аррас, чтоб я здесь погиб, проведя на свете всего только три десятка лет? Жестоко, бессмысленно, несправедливо.
И все-таки я, еще не подохший, добрался до госпиталя в Нейи. Сестра милосердия, американка, высокая, пышная брюнетка, увидев меня, понеслась к хирургу. Обоим и в голову не пришло, что я отлично знаю английский.
Хирург был уверен, что я уже труп — во всяком случае, стану им быстро, в течение двух или трех часов. К тому же он не стоял на ногах, был выпотрошен, был голоден, зол и больше всего хотел передышки.