Клемент теперь уже писал на задней части ее икры.
— Можешь почитать, если хочешь, — прошептал он.
— Да я просто расслабилась. Все в порядке?
— Ага, отлично. Не шевелись.
Он уже добрался до ее лодыжки, а потом маркер замер.
— Повернись, пожалуйста, — сказал он.
Она перекатилась на спину и легла, глядя на него. Он осмотрел ее тело и заметил у нее на лице немного смущенную улыбку.
— Тебе это не неприятно? — спросил он.
— Нет, что вы, — ответила она и чуть не задохнулась от приступа смеха — в этом положении смеяться было затруднительно.
— Хорошо. Ты мне здорово помогаешь. Я начну отсюда, идет? — Он прикоснулся к ее коже чуть ниже ее больших округлых грудей.
— Откуда хотите, — ответила она.
Клемент поднял на лоб свои очки в тонкой металлической оправе. Он был на полголовы ниже этой гигантской девицы, чьи страстные вздохи, насколько он мог судить, были ее способом скрыть смущение. Однако ее пустопорожний оптимизм и эта проклятая привычка поддерживать имидж доброго малого, всегда готового помочь — явное влияние среднезападных штатов, — здорово его раздражали, особенно в женщинах; это делает их слишком похожими на мужчин. Он уважал решительных женщин, но держался от них на расстоянии, гораздо больше предпочитая не столь ярко выраженную индивидуальность, как, например, у его жены Лины. Или, вернее, такую, какая у Лины была раньше. Ему очень хотелось, чтобы у него хватило смелости сказать этой, что лежит тут у него на столе, чтобы она расслабилась и оставила эти свои ужимки и деланное смущение, потому что уже понял ее суть — девчонка-сорванец, вечные проблемы с мальчиками и со свиданиями, — едва она успела поведать ему, что дома у нее имеется собственное ружье и как она обожала охотиться на оленей вместе со своими братьями, Уолли и Джорджем. А теперь, когда она стремительно приближается к тридцатилетию, шутки кончились, но прикрывающие их ужимки остались, словно раковина, покинутая каким-нибудь моллюском.
Левой рукой он слегка натянул кожу под ее грудью, чтобы маркер свободно проходил во все стороны, и при его прикосновении она подняла брови и изобразила слегка удивленную улыбку. Человеческая природа все-таки жалкая штука. В его душе зародилось неясное еще чувство радости; со времен написания своего первого романа он никогда не ощущал такой свободы, когда фразы возникают и выстраиваются сами, без каких-либо усилий; а первый роман словно написал себя сам, без его участия, и принес ему славу. Внутри у него что-то происходило, чего не было уже многие годы: он писал силой своих чресл.
Самоанализ и постижение самого себя съели, уничтожили его былую склонность к лиризму. И теперь его одолевало подозрение, что уходящая молодость забрала с собой и его талант. Он слишком долго оставался молодым. Даже сейчас эта привычка оставаться молодым практически превратилась у него в профессию, так что молодость стала чем-то, что он уже ненавидел, но без чего не мог существовать. Может, он больше не в состоянии обрести собственный стиль, потому что теперь боится своего страха, и поэтому вместо смелых фраз, которые воистину были его собственными, он беспомощно пишет пустые имитации предложений, которые могли бы выйти из-под пера любого. В давние времена он был способен почти что ощупать и ощутить руками характеры, созданные его воображением, но постепенно их заменила какая-то пустая белая поверхность, напоминающая холодный блестящий гранит или загрунтованный холст. Он часто думал о себе как об утратившем талант, утратившем нечто вроде святости. Получив в двадцать два года премию Неймана-Фелкера, а вскоре после этого и Бостонскую премию, он тихо и спокойно радовался этому, как помазанию на царство, которое, помимо всех других благословенных чудес, по сути дела, навсегда убережет его от старения. После десяти лет брака он начал озираться вокруг в поисках такого же благословенного чуда в обществе женщин, иногда в их телах. Его мальчишеские манеры и буйная шевелюра, его плотное, компактное телосложение и постоянная готовность смеяться, но, самое главное, его никому ничем не угрожающая нерешительность и неопределенность подвигали некоторых женщин на то, что они принимали его — на ночь, на неделю, иногда на несколько месяцев, — до того момента, когда он или оба они не расходились в разные стороны, смущенные и сбитые с толку. Секс помогал ему оживать, но лишь до момента, когда он обнаруживал, что опять смотрит на пустой лист бумаги, когда снова видел перед собой молчание смерти.
Лина, желая спасти их брак, потащила его к психоаналитикам, но его художественная натура испытывала отвращение к попыткам забраться в его мозги, грозившее риском подмены его магической слепоты обычным здравым смыслом, и это удерживало его подальше от их кабинетов. Тем не менее он постепенно уступил настойчивому нажиму Лины — она имела научную степень по социальной психологии, — уверявшей, что в детстве его отец, вполне возможно, нанес ему гораздо более глубокую психологическую травму, чем он когда-либо осмеливался считать. Фермер, занимавшийся разведением кур в депрессивном районе недалеко от Пикскилла, на Гудзоне, Макс Зорн фанатически стремился поддерживать строгую дисциплину у своих чад — сына и четверых дочерей. Клемент, когда ему было девять, однажды случайно обезглавил курицу, прищемив ей голову дверью, и папаша на целую ночь засадил его в погреб для хранения картошки, где не было ни единого окна, так что всю жизнь потом он вообще не мог спать без включенного света. Ему также пришлось в ту ночь два или три раза вставать, чтобы пописать, что, несомненно, было следствием его страха написать в темноте подвала на картошку. Выйдя на утренний свет, видя над головой широкое синее небо, он попросил у отца прощения. На заросшем щетиной лице отца появилась улыбка, и он разразился смехом, заметив, что сын ночью мочился в штаны. Клемент убежал в лес, дрожа от холода и стуча зубами, несмотря на теплое весеннее утро. Там он упал на развалившуюся копну сена, согретую солнцем, и зарылся в него. Этот случай в принципе напоминал аналогичный, имевший место с его самой младшей сестрой, Марджи, которая, уже будучи тинэйджером, завела себе привычку возвращаться домой после полуночи, невзирая на запреты отца. И вот однажды, возвращаясь поздно с очередного свидания, она в прихожей наткнулась в темноте на веревку, свисавшую с потолочного светильника, и ухватилась за еще теплую дохлую крысу, которую их папаша подвесил там, чтобы ее проучить.
Но ничто из этого не попало в первый роман Клемента, который он потом расширил и сделал из него нечто вроде своего фирменного товарного знака. Вместо этого в книге описывались слегка заретушированные чувства восхищения и поклонения, которые испытывала по отношению к нему мать, а также выводился отец, в общем и целом доброжелательный, хотя и вечно задавленный заботами и испытывавший некоторые затруднения с выражением собственных теплых чувств, но не более того. Клементу в общем-то всегда было трудно кого-то осуждать или проклинать; Лина полагала, что для него само по себе уравнивание себя с отцом в качестве равнозначных объектов для критики и суждения означало вызов, противостояние отцу и в символическом смысле предполагало вторичное погребение последнего. Посему его творения были романтически-левацкими, в них всегда ощущалась некая трепещущая где-то на периферии нотка тоскливого протеста, и если это проявление невинности было привлекательным в его первой книге, то впоследствии оно вполне предсказуемо превратилось в застывшую догматическую формулу. По сути дела, он был готов присоединиться к анархической революции шестидесятых против всех сложившихся форм и стереотипов, причем с огромным облегчением, поскольку приходил в отчаяние перед лицом самих устоявшихся структур, считая их врагом всего поэтического; однако любая цельная структура в искусстве — так ему твердила Лина — предполагает неизбежность, которая угрожает навести его на мысль об убийстве как о логической реакции на ужасные, преступные поступки его отца. Эта информация была слишком неприятной, чтобы относиться к ней серьезно, так что в конечном итоге он так и остался довольно лиричным писателем и обаятельным, добродушным малым, хотя и в глубине души несчастным от сознания собственной неискоренимой безобидности.
Лина отлично понимала его; это было нетрудно, поскольку она и сама обладала такими же чертами и свойствами. «Мы с тобой подписали договор о членстве в обществе тех, у которого перебиты крылья», — сказала она ему однажды поздно ночью, убирая со стола после очередной вечеринки. В течение некоторого времени, пока им было по двадцать — тридцать лет, вечеринки казались им удачным завершением уик-эндов в гостиной их квартиры в Бруклин-Хайтс. К ним просто заявлялся народ, и они всех принимали, угощали сигаретами, от которых Лина отламывала фильтры, позволяли валяться на ковре и разваливаться на обшарпанной мебели, пить принесенное с собой вино и спорить о новой пьесе, книге или фильме; а также сокрушаться по поводу скверного синтаксиса Эйзенхауэра, составления черных списков авторов, выступающих по радио или подвизающихся в Голливуде, по поводу возникшей вдруг непонятной враждебности черных по отношению к евреям, их традиционным союзникам, аннулирования Государственным департаментом заграничных паспортов лиц, подозреваемых в приверженности радикальным взглядам, по поводу поразительного, иррационального молчания, охватывающего страну по мере того, как неожиданный взрыв консерватизма вышелушивает и отбрасывает прочь саму память о предыдущих тридцати годах, о Великой депрессии и о политике Нового курса и даже превращает нацистов, злейшего врага во время войны, в своего рода защитников от бывших союзников русских. Некоторых гостей утешало и вдохновляло гостеприимство Зорнов; после этого они уходили в ночь либо со вновь обретенными друзьями, либо поодиночке, но в любом случае под влиянием ощущения, что живут в жалкое время утраченного мужества и доблести; они теперь рассматривали себя как яркое и сознательное меньшинство в стране, где невежественное неприятие мировой революции считается счастливым уделом, где становится все легче делать деньги, где психоаналитик стал высшим авторитетом, а не накладывающее никаких обязательств отчуждение от общества превратилось в первостатейную добродетель.