HIC SITUS EST PHAËTHON CURRUS
AURIGA PATERNI
QUEM SI NON TENUIT MAGNIS
TAMEN EXCIDIT AUSIS[37]
Здесь лежит Фаэтон: он правил колесницей Феба, он потерпел крах, но, по крайней мере, отважился. Размер совершенно не сходится. А то, что речные нимфы похоронили меня (его!), я опустил, одному небу известно почему.
Как только прозвенел звонок, весь класс исчез тут же, намного быстрее обычного. Подошла Мария Зейнстра, остановившись у кафедры, спросила: «Ты всегда так заводишься?»
«Виноват», — сказал я.
«Что ты, именно это мне страшно понравилось. И история потрясающая, я ее и не знала. А продолжение там есть?»
И я рассказал ей о сестрах Фаэтона, Гелиадах, которые после гибели брата от горя превратились в деревья. «Как твоя крыса в личинок, а потом в жуков».
«Окольным путем — пожалуй. Только это не одно и то же».
Мне хотелось рассказать ей, как великолепно Овидий описывает то превращение девушек в деревья, как мать хочет поцеловать дочерей, срывает древесную кору, обламывает ветки вокруг исчезающих лиц и как кровавые капли сочатся с тех ветвей. Женщины, деревья, кровь, янтарь. Но и так уже было достаточно сложно.
«Все эти превращения — лишь метафоры тех, что происходят у тебя».
«У меня?»
«Ну да, в природе. Только без богов. Никто не сделает этого за нас, самим приходится».
«Что приходится?»
«Превращаться»
«Да, когда умираем. Но тогда нам для этого требуются могильщики».
«Могу себе представить, как надо потрудиться, чтобы нас в шарики скатать. Солидные вышли бы катышки, падальные гнездовища. Розовенькие». И я увидел себя. Ручонки переплетены на груди, голова мыслителя втиснута внутрь живота.
Она рассмеялась. «Для этого в нашем распоряжении иной персонал. Черви. Тоже весьма впечатляюще». Она остановилась и вдруг показалась мне четырнадцатилетней девочкой.
«Ты веришь, что мы будем существовать и после смерти?»
«Нет», — и это было правдой. Я, собственно, не особо уверен, что мы и до смерти-то существуем, хотел я сказать — и потом сказал все-таки.
«Ну, опять глупости начинаются», — нараспев, как все северяне. И вдруг она ухватила меня за лацканы пиджака.
«Пойдем что-нибудь выпьем?» И, безо всякого перехода, тыча мне пальцем в грудь: «А как же тогда вот с этим? Может, по-твоему, и этого не существует?»
«Это мое тело», — ответил я. Что прозвучало педантично.
«Да, Иисус Христос тоже так говорил. Значит, ты, по крайней мере, признаёшь, что оно существует?»
«Ну да».
«И как же ты его тогда называешь? «Я», «мое», ведь что-нибудь в этом роде, так?»
«Разве твое «я» то же самое, что и десять лет назад? А пятьдесят лет спустя?»
«Надеюсь, тогда меня уже не будет. Но скажи-ка теперь точно и определенно, что же мы, по-твоему, такое?»
«Набор сложных и непрерывно изменяющихся обстоятельств, положений и функций, который мы называем — «я». Не знаю, как это определить получше. Мы притворяемся, будто оно остается неизменным, но оно изменяется постоянно, до тех самых пор, пока не оказывается вообще упраздненным. И мы продолжаем называть это — «я». В некотором роде это — профессия нашего тела».
«Вот-те здрасьте».
«Нет, я серьезно. У этого тела, доставшегося мне более или менее случайно, иными словами, у данного набора функций есть задание — на протяжении всей своей жизни быть мною. Ведь очень похоже на исполнение некой должности. Что, разве нет?»
«По-моему, ты немножко с приветом, — отозвалась она. — Но рассказывать умеешь красиво. А теперь я хочу выпить».
Ладно, хоть я и показался ей странным, но мой обугленный Фаэтон произвел впечатление, мной она, яснее ясного, могла распоряжаться как хотела, а ей надо было мстить. Величие греческой драмы в том и состоит, что подобный психологический вздор там не проходит. И это я тоже хотел ей сказать, но — что же поделать — общение большей частью как раз и складывается из того, чего не говоришь. Мы — опоздавшие, потомки, у нас нет мифических жизней, одна только психология. И все мы знаем всё, каждый из нас всегда — свой собственный одноголосый хор.
«Самое скверное во всей этой истории то, что она — сплошь банальное клише». Говорила она, естественно, о Херфсте и д'Индиа, и я тогда еще колебался — права ли она. Главная беда была, безусловно, в таинственности д'Индиа. Все же остальное: юность, красота, ученик, учитель — разумеется, лишь избитое клише. Тайна крылась в той власти, которой завладел ученик.
«Ты в состоянии это понять?»
Да, это я понимал очень хорошо. Но я не мог понять другого, хотя вслух ничего и не высказал, — почему же избранником ее оказался именно он, тот самый принц Дуралей, ограниченный, серый недоумок, правда, как раз для подобных случаев еще Платон придумал свое магическое заклинание: «Любовь присутствует в любящем — не в любимом». Позже она станет частью ее жизни, эта ошибка, на которую она имела право. Мне все происходящее было лишь на руку, ведь тогда, впервые за всю свою жизнь, я оказался вблизи чего-то, похожего на любовь; Мария Зейнстра принадлежала к людям свободным и полагала это совершенно естественным, везде и во всем она шла напрямик, напролом — казалось даже, будто именно тогда я впервые столкнулся с сутью нидерландцев, с характером народа. Но ведь не станешь же такие вещи говорить вслух.
Словно замерев в движении танца, она стояла посреди четырех моих стен, между четырьмя тысячами моих книг и говорила: «Вообще-то я тоже не совсем чтобы с улицы, но это уж явно чересчур. Ты один здесь живешь?»
«С Летучей Мышью, — отвечал я. Летучая Мышь была моя кошка. — Но вряд ли она покажется тебе на глаза, очень пугливая».
Пять минут спустя Мария уже возлежала на диване, а Летучая Мышь, мурлыча, потягивалась на ней, последние лучи солнца касались ее рыжих волос, которые от этого стали совсем другими рыжими волосами. Два извивающихся тела, мурлыканье и ласковый шепот, а я стоял около, каким-то продолжением своих книжных шкафов, в ожидании, когда буду допущен. До сих пор мне приходилось иметь дело с женщинами книжными, эфирными, слегка не от мира сего, это было моей областью, — от робких до остервенившихся, — и все они прекрасно умели объяснять, каковы же мои недостатки. «Ужасно самонадеянный» или «по-моему, ты даже не замечаешь, что я пришла» — такие упреки слышались часто, сопровождаемые всевозможными «вот именно сейчас тебе просто необходимо схватиться за книгу?» и «ты хоть когда-нибудь думаешь о других?». Что ж, думать я действительно думал, просто не о них. И кроме того, мне действительно было необходимо сразу же схватиться за книгу, потому что присутствие большинства людей по прошествии определенных событий, о которых можно догадаться, не дает никакого повода к общению. Тогда же я достиг мастерства в том, что называется «отделываться», так что круг моих знакомств сузился, ограничившись в конечном счете человеческими существами женского пола, которые относились к этому точно так же, как и я. Чашка чаю, симпатия, неизбежная необходимость, переворачиваемая страница. Мурлыкающие рыжеволосые женщины, знавшие все о могильщиках и инкубационных камерах для откладывания яиц, в их число не входили, и тем более если они, нежась, извивались на диване вместе с моей кошкой в волнообразном чередовании животов, грудей, изгибов рук, смеющихся зеленых глаз, влекли меня к себе, снимали с меня очки, потом, судя по изменениям цвета в моем сумеречном поле зрения, раздевались и говорили мне все, чего я не понимал. И сам я, наверное, говорил тем вечером вещи, какие обычно говорят люди в подобных обстоятельствах, помню лишь — все это беспрестанно изменялось и, значит, было чем-то вроде счастья. Потом я чувствовал себя так, словно переплыл Ла-Манш, я получил обратно свои очки и увидел, как она уходит, махнув мне рукой. Летучая Мышь взглянула на меня с таким видом, будто сейчас заговорит, я опустошил полбутылки кальвадоса и заиграл «Ritorno d'Ulisse in patria»,[38] пока не принялись стучать соседи снизу. Воспоминание о плотском наслаждении — самое тонкое и непрочное из всех, какие есть, как только наслаждение начинает существовать лишь в мысли, оно превращается в собственную противоположность: отсутствует — а следовательно, немыслимо. Помню, в тот вечер вдруг увидел себя самого — одинокого мужчину внутри куба, окруженного невидимыми другими внутри соседних кубов, среди десятков тысяч страниц, на которых описаны те же самые, но другие чувства настоящих или выдуманных людей. Я растрогался. Никогда не написал бы ни одной из тех страниц, однако чувства этих прошедших часов отнять у меня уже невозможно. Она показала мне те края, что были для меня недоступны. Они такими и остались, но теперь я их хотя бы увидел. Увидел — неподходящее слово. Услышал. Она издала звук, который не принадлежал этому миру, его я никогда прежде не слышал. Звук младенца и в то же время звук боли, что нельзя выразить никакими словами. Там, откуда пришел тот звук, не было жизни.