И продолжал сосредоточенно свинчивать одну «хреновину» с другой.
Заяц победительно рассмеялся и пообещал:
– Уйду, уйду, век свободы не видать. Ты только ответь мне – кто ты есть по нации, а, Самоха?
– А ты? – спросил у него Толик.
Он впервые оторвался от работы и в упор посмотрел в глаза длинному, тощему Зайцу.
– Я-то – русский! – хохотнул Заяц. – А вот ты кто?!
– И я – русский.
– Ты?! Тогда кто же на последнем родительском за тебя мазу держал?
– Моя мать.
Толику чуть дурно не стало от предчувствия того, что сейчас произойдет, если Заяц…
Но Заяц по тупости своей этого не ощутил и заржал на весь класс:
– Ну, бля, вы даете!… То-то наш пахан позавчера вернулся с собрания из школы и грит: «За вашего Тольку Самошникова сегодня какая-то жидовка приходила…»
Вот тут шестой «А» увидел жуткую картинку.
– Й-е-эх!!! – на высокой, звенящей ноте дико вскрикнул Толик-Натанчик и по рукоятку всадил большую отвертку в тощий живот Зайца.
Будто реагируя на произошедшее, истерически заверещал школьный звонок – конец урокам… Конец… Конец всему…
У четырнадцатилетнего Зайца потрясенно открылся рот, страшненько округлились глаза, и класс-мастерская огласился его тихим, жалобным, очень испуганным щенячьим воем.
Он протянул было слабеющие руки к Толику, словно хотел ухватиться за него, чтобы не упасть, но Толик резко выдернул окровавленную отвертку из глупого и несчастного Зайца и бросил ее в угол.
Не найдя опоры, Заяц зажал живот руками, с трудом удержался на ногах и, как пьяный, качаясь во все стороны, не быстро выбежал из класса. Его панический вой подмял под себя дребезжание школьного звонка и разорвал стены школьного коридора, увешанные большими портретами великих педагогов прошлого…
А Толик Самошников, с тайным домашним именем Натанчик, сын Эсфири Натановны и Сергея Алексеевича Самошниковых, а также внук стариков Лифшицев, сел перед своим верстаком, обхватил руками голову и зажмурился в душном отчаянии.
Вот тут все наконец очнулись от чудовищного оцепенения, завизжали, завопили и в панике бросились вон из класса, а у Толика-Натанчика лихорадочно билась одна-единственная мыслишка: все, что случилось тридцать секунд тому назад, – всего лишь кошмарный сон, и нужно, обязательно нужно заставить себя проснуться…
Но пробуждение не приходило. В ушах стоял тихий, жалобный вой Зайца, а единственным человеком, оставшимся рядом с Толиком, была «его» девочка – круглая отличница и примерная общественница…
***
…Выжил пэтэушник Зайцев. Выжил.
Даже из больницы его выписали ровно через три недели.
Как раз к тому дню, когда следствие по делу бывшего учащегося шестого класса «А» средней школы номер такой-то, Самошникова Анатолия Сергеевича, было закончено. А решение Комиссии по делам несовершеннолетних при исполкоме Калининского района города Ленинграда о применяемых санкциях в отношении вышеупомянутого гражданина Самошникова А. С., двенадцати лет от роду, было подготовлено для оглашения.
Очень, очень возмущались перед началом заседания Комиссии сильно «взямшие» супруги Зайцевы, родители потерпевшего, – отчего нельзя вообще уничтожить этого полуеврейского выблядка?!
А секретарь Комиссии, миловидная женщина, ласково и доходчиво объясняла им, насколько гуманно советское законодательство, что не разрешает судить уголовным судом лиц, не достигших совершеннолетия.
И по доброте душевной пообещала товарищам Зайцевым, что подростку Самошникову А. С. за коварное нападение на их сына мало не будет…
– Я б таких, которые за нашими русскими спинами… расстреливал! – дыша на всех луково-водочным перегаром, бушевал папа Зайцев.
Правда, бушевал до тех пор, пока к нему не подошел Сергей Алексеевич Самошников и тихо не сказал ему:
– Вот если я тебя сейчас удавлю, тварь подзаборная, меня, точно, могут приговорить к расстрелу. Но мне на это будет уже наплевать.
А потом в сопровождении двух молоденьких милиционеров, в штатских костюмчиках, с оттопыренными сзади пиджачками, из следственного изолятора привезли Толика-Натанчика с потерянными глазами.
– Боже мой… Ну зачем они его остригли-то наголо?… – заплакала бабушка Любовь Абрамовна.
Незаметно для нее Натан Моисеевич поморщился от боли в груди и положил под язык таблетку нитроглицерина. И взял Фирочку за руку.
Осунувшийся Толик-Натанчик, с неровно обритой головой, стоял лицом к крохотному зальчику исполкомовской Комиссии, стараясь не смотреть на маму, папу, бабушку и деда.
Всего один раз, когда его вводили сюда, он на них глянул, и все вокруг сразу же потеряло свои четкие очертания. Непролившиеся слезы моментально размыли лица, стены, двери, окна…
А председатель Комиссии по делам несовершеннолетних будничным голосом и без единой запятой уже оглашал решение своей Комиссии. И в зальчике, где всем советским гуманизмом было запрещено привлекать детей к уголовной ответственности, забавно звучало:
– …обвинение по статье сто восемь части второй Уголовного кодекса рэсэфэсээр предполагающей нанесение умышленных тяжких телесных повреждений, причинивших расстройство здоровья с угрозой для жизни потерпевшего… однако, учитывая возраст привлекаемого к ответственности за совершенное преступление и руководствуясь статьей шестьдесят третьей Уголовного кодекса о применении принудительных мер воспитательного характера к лицам, не достигшим совершеннолетия, назначить меру наказания Самошникову Анатолию Сергеевичу пребывание в воспитательной колонии усиленного режима для несовершеннолетних сроком на пять лет…
Наверное, председатель Комиссии хотел добавить что-то еще, но в эту секунду неожиданно со своего места приподнялся дедушка Лифшиц и негромко простонал:
– Толинька… Натанчик мой маленький…
Потом всхрапнул уже не по-человечески, на губах его запузырилась серая пена, и с остановившимися глазами он упал на руки Сереге и Фирочке Самошниковым.
– Ну, что там у вас еще такое? – строго и досадливо произнес прерванный председатель Комиссии.
Серега Самошников прижал седую неживую голову Натана Моисеевича к своей груди, поднял глаза в потолок и негромко спросил:
– Господи!… Да за что же это?!…
– Дедушка-а-а-а!!! – забился в истерике Толик-Натанчик.
…Задыхаясь и изнемогая от обволакивающей меня вязкой духоты, невероятным усилием непонятно откуда взявшейся воли я выдрался из своего идиотско-анабиозного состояния, подавил рвавшийся из меня младенческо-старческий всхлип и постарался незаметно утереть с лица слезы…
– Да подите вы с этой вашей историей знаете куда?! – чуть было не расплакавшись, заорал я на своего соседа по купе, честного Ангела-Хранителя. – Загнали меня в какую-то человеческую гнусность и безысходность…
Сна не было уже ни в одном глазу.
– На хер вы втравили меня – старого, потрепанного и очень даже сильно поиздержавшегося душевно – в этот мистический полусон, в этот ирреальный полупросмотр сентиментальной бытовухи недавнего прошлого? Я же предупреждал вас, что сегодня меня это категорически не интересует и не трогает…
– Я вижу, – насмешливо сказал Ангел.
– Вашу иронию можете засунуть себе… Прошу прощения. На фоне всех нынешних событий…
– Хотите выпить? – бесцеремонно прервал меня Ангел.
Я шмыгнул носом, приподнялся и уселся на узком купейном ложе так, как это делают на Востоке, – крест-накрест поджав под себя ноги.
Ангел усмехнулся:
– Вам бы еще тюбетейку и полуистлевший стеганый полосатый халат с клочками ваты из дырок – вылитый старый узбек с нового Куйлюкского рынка в Ташкенте.
– Лучше бы я смахивал на молодого нового русского со старого Алайского базара. Что вы там болтали насчет выпивки?
– Я просто спросил – не хотите ли вы выпить?
– Чего это вы раздобрились?
– Профессионализм возобладал.
– Какой еще «профессионализм»?…
– Обыкновенный. Ангельско-Хранительский. Так вам нужен глоток джина или нет? – сдерживая раздражение, спросил Ангел.
– Нужен. Это единственное, что могло бы сейчас привести меня в норму. Кстати… Я и не знал, что вашим чарам подвластен и алкоголь.
– Очень ограниченно. В крайне небольших дозах и только в случае острой необходимости. И мне показалось…
– Правильно показалось, Ангел. Сотворите-ка мне грамм полтораста. Со льдом, разумеется.
Мы мчались из вечерней Москвы в утренний Петербург.
За окном нашего купе летела глухая черная ночь с дрожащими желтыми электрическими точечками неведомых нам строений, домов с редкими, усталыми и полуголодными обитателями, о которых мы ничегошеньки никогда не узнаем. Сколько бы нам о них ни вкручивали разные хамоватые губернские карлики, забравшиеся на всякие трибунки с гербами и без.
Стуча себя в грудь грязными, вороватыми кулачками и клянясь в любви к этому несчастному обывателю, или, как теперь принято говорить – «населению» (куда исчезло симпатичное слово ЛЮДИ?…), эти представительно разжиревшие лилипуты в дорогих и дурно сидящих на них костюмах, злобно покусывая друг друга за пятки, взапуски карабкались от одной трибунки к другой – к той, которая помассивнее, повыше, на которой микрофонный кустарник погуще. И все ради блага своего «населения-электората»…