Ты бил меня и кричал, Ваше Высокопреосвященство, потому что я ныне снова стала угрозой для спасения твоей души. Потом ты схватил палку и вновь ударил меня. Я думала, что ты, быть может, хотел выбить из меня жизнь, потому что это, вероятно, могло бы принести точно такую же пользу, как если бы речь шла о тебе.
Я не очень боялась за свою собственную шкуру, однако была так сокрушена, так разочарована, и так мне было стыдно за моего Аврелия, что я ясно и отчётливо помню: я желала тогда, чтоб ты покончил со мной раз и навсегда.
Внезапно я перестала быть чем-то, вещью, к которой ты, ради спасения души своей, мог всего лишь повернуться спиной. Я сама стала окровавленным агнцем, принесённым в жертву, дабы отворились врата Царства Небесного.
Потом ты плакал, я этого не забуду. Ты перестал меня бить, но мне были нанесены множественные кровоточащие раны. И ты плакал, и ты утешал, и ты просил у меня прощения. «Всё стало таким иным теперь, когда Моники больше нет на свете», — объяснял ты.
Ты скрещивал руки, ты просил то меня, то своего Бога о прощении. Ты нашёл какую-то ветошь и перевязал мои раны. Я же была лишь холодна и опаслива; холодна, потому что ещё истекала кровью, а опаслива, потому что заглянула прямо в глубь такого рода злобы, о которой ничего даже не подозревала.
Казалось, началось нечто совершенно новое, новая эпоха. Старое время — оно кончилось, когда мы переходили вместе реку Арно. После этого пришли годы, полные недоумения и сомнений. Потом настало новое время, когда ты внезапно стал избивать меня. Я думала только одно: «Ужели это — ты, Аврелий! Ужели это ты — такой!»
Ты отослал меня домой в Карфаген. Затем я ничего от тебя не слышала, пока два года спустя не умер Адеодат.
ТРАГЕДИЯ ОКОНЧЕНА, Ваше Высокопреосвященство! Остаётся только пьеса-сатира{136}. А я как раз сохранила несколько переписанных копий также из твоей Десятой книги.
Я уже много раз комментировала, как ты перебираешь чувство за чувством, желание за желанием, восхваляя Господа за то, что у тебя уже почти никаких земных чувств нет. Хотя для тебя несколько трудновато упорядочить свой дневной рацион питания так, чтобы его было вполне достаточно для поддержания здоровья, но не более того. Итак, ты пишешь: «Пребывая в этих искушениях, я ежедневно борюсь с чревоугодием. Тут нельзя поступить так, как я смог поступить с плотскими связями: обрезать раз и навсегда и не возвращаться»{137} [97].
Но к плотским связям мы вернулись, потому что этого хотела я. Ты пишешь: «Ты повелел воздерживаться от незаконного сожития; брак Ты допустил, но посоветовал состояние лучшее. И Ты дал мне избрать это состояние раньше, чем я стал свершать Твои таинства. И, однако, доселе живут в памяти моей (о которой я так много говорил) образы, прочно врезанные в неё привычкой. Они кидаются на меня, когда я бодрствую, но тогда они, правда, бессильны; во сне же доходит не только до наслаждения, но до согласия на него. И в этих обманчивых образах столько власти над моей душой и моим телом, что призраки убеждают спящего в том, в чём бодрствующего не могут убедить живые. Разве тогда я перестаю быть собой, Господи Боже мой?»{138} [98]
Нет, Аврелий, возможно, ты лишь тень самого себя. Лучше бы тебе быть бедным рабом на земле, нежели вышним по чину и званию священнослужителем в мрачном лабиринте теологов{139}.
И вот однажды ты обращаешься к своему Богу с просьбой о помощи в подобных вопросах: «Ужели рука Твоя, Всесильный Боже, не сильна исцелить всех недугов души моей и преизбытком благодати угасить эту распутную тревогу моих снов? Ты будешь умножать и умножать Свои дары во мне, Господи, и душа моя, вырвавшись из клея липкой похоти, устремится за мною к Тебе, перестанет бунтовать против Тебя, не будет даже во сне не только совершать под влиянием скотских образов этих мерзостей, но и соглашаться на них… Это нетрудно Всемогущему…»{140} [99].
Бедный Аврелий! «Тому, кто многого добивается, тому многого и недостаёт»{141}, — пишет Гораций. Тебе ведь уже почти пятьдесят лет, и я впадаю в соблазн сказать, что мне это импонирует. Кроме того, я ощущаю своего рода гордость оттого, что произвела на тебя столь неизгладимое впечатление. В тот весенний день в Карфагене, когда ты подошёл и сел под смоковницей вместе со мной, у меня не было ещё предчувствия того, что любви нашей должно стать столь бурной.
Но «плотские желания» нельзя выкорчевать воздержанием, насколько я теперь поняла. Ибо волк меняет лишь шкуру, милостивый господин епископ, но не меняет своей сути{142}! Или же, как сказал бы Зенон: «Почему должно быть столь трудно убегать от собственной тени?»{143}
Если еда или любовь почему-либо нам по вкусу, мы, стало быть, должны знать, что надо держаться подальше и от той и от другой. Ты пишешь, что ныне готов также навсегда избегать соблазна наслаждений прекрасными ароматами.
Я спрашивала себя самоё, милостивый господин епископ, что после этого останется? И имею в виду, что останется из нашей жизни на земле? Знай же, ведь слух наш также обладает своими опасными искушениями. Ты пишешь: «Услады слуха крепче меня опутали и поработили, но Ты развязал меня и освободил. Теперь — признаюсь — на песнях, одушевлённых изречениями Твоими, исполненных голосом сладостным и обработанным, я несколько отдыхаю… Так незаметно грешу я и замечаю это только потом»{144} [100].
Несколько раз ты высказываешь пожелание, чтобы все те чудесные мелодии, на которые поются псалмы Давида, были бы удалены не только от твоих, но и от ушей всех церковных прихожан. И ты продолжаешь: «Мне кажется, правильнее поступал Александрийский епископ Афанасий, который — помню, мне рассказывали — заставлял произносить псалмы с такими незначительными модуляциями, что это была скорее декламация, чем пение»{145} [101].
Бедные прихожане, милостивый господин епископ!
Разве искусство не должно быть богослужением? И разве богослужение не должно быть искусством?
Ты перестал любить, Аврелий. Кроме того, ты точно так же перестал наслаждаться едой, перестал вдыхать аромат цветов, и ты перестал чрезмерно слушать пение псалмов. Ты пишешь: «Остаётся удовольствие, получаемое от этих моих плотских очей… Глаза любят красивые и разнообразные формы, яркие и приятные краски. Да не овладеют они душой моей; да овладеет ею Бог, Который создал их, конечно, «весьма хорошими», но не они, а Он — благо моё». Тут ты словно бы глубоко вздыхаешь, говоря, что земной свет приправляет своей соблазнительной и опасной прелестью мирскую жизнь слепым её любителям. И далее продолжаешь: «К тому, что прельщает глаза, сколько ещё добавлено людьми. Создания разных искусств и ремёсел: одежда, обувь, посуда и всяческая утварь, картины и другие изображения — всё это ушло далеко за пределы умеренных потребностей и в домашнем быту, и в церковном обиходе. Занятые вовне своими созданиями, люди в сердце своём оставляют Того, Кто их создал, разрушают то, что в них Им создано»{146} [102].
А возможно, в этом как раз и проявляется наше своеобразие творений Божьих — радоваться его созиданиям.
У меня снова появляется желание напомнить, что никогда не бывает слишком поздно последовать примеру царя Эдипа{147}. Ты словно бы заканчиваешь всё, предупреждая против тех искушений, причиной которых является человеческое любопытство: «…эти же самые внешние чувства внушают душе желание не наслаждаться в плоти, а исследовать с помощью плоти: это пустое и жадное любопытство рядится в одежду знания и науки. Оно состоит в стремлении знать…»{148} [103]
Так пишешь ты, ты, Аврелий, кто некогда был назначен на должность императорского учителя риторики в Милане. Если бы ты молчал, то по-прежнему остался бы философом{149}.
Далее, ты предупреждаешь против того, чтобы дозволить разуму нашему плениться ходом небесных звёзд или видом собаки, преследующей зайца. И ты предельно конкретно принимаешься за дело, чтобы со всеми подробностями живописать, как естественно впасть в искушение, дозволив себе радоваться тому, что видят твои глаза. Ты пишешь: «А когда я сижу дома, разве моё внимание часто не захватывает ящерица, занятая ловлей мух, или паук, опутывающий своими сетями попавших в плен насекомых? Пусть эти существа малы, но ведь дело тут в том же самом. В дальнейшем я перехожу к восхвалению Тебя, дивный Создатель, но не эта же мысль сразу захватывает моё внимание. Одно — быстро встать, другое — не падать»{150} [104].
Сама я невольно думаю об Икаре{151}. Сначала он быстро поднялся ввысь, но потом также — бах! бум! — и упал. Это потому, что забыл: он тоже был человеком. Если другое сравнение покажется тебе более удачным, я вообще могу напомнить тебе о том, что случилось с людьми в Вавилоне после того, как они попытались построить башню, такую высокую, что она доставала до самого неба.