Было уже темно, когда он собрался ехать. Турок — кучер терпеливо дожидался хозяина, пустив лошадей попастись. Доктор пытался осмыслить последствия своего любовного объяснения. Образ полуобнаженной Элеоноры витал в его памяти, мешая сосредоточиться, так же, как и воспоминание о тех виноградниках, где он проводил лето в годы детства и отрочества. Он слушал уханье филинов и шепот майской ночи. Старые вязы, пережившие годы турецкого ига, казались мрачными тенями, за которыми прячутся многие тайны, широкие кроны орехов тоже говорили о минувших днях, и звук журчавшей где-то воды уносил с собою время. Образ девушки отступил перед Мариной, и его помощница показалась доктору близким существом, связанным с этими дорогими его сердцу местами.
«Как я оплошал! Ну да ничего, она уедет, и вряд ли мы еще когда увидимся», — пришел он к заключению, ожидая, пока кучер запряжет лошадей.
Летом в городе вспыхивали различные эпидемии, свирепствовала оспа, были случаи скарлатины и дифтерита, особенно в Варуше. По этим крутым улочкам, где вечером, шатаясь, бродили пьяные, редко проезжали мусорщики. В дождь мусор выбрасывали за порог, на улицу, и дождевые потоки уносили его за собой, куда придется. Доктор настойчиво требовал от местных властей навести в городе чистоту, однако все шло по-старому, простонародье жило, как привыкло, и доктор был вынужден отступиться.
Каждый день приходилось взбираться пешком по крутым улочкам, где не проехать коляске, кого-то наставлять, кого-то бранить. Он без предупреждения входил к больным по скрипучим лестницам, через калитку или крыльцо, осматривал немытые тела, переодетые в застиранные рубахи, женщин, родивших по семь-восемь детей и не раз перенесших воспаление легких, отощавших мужчин, плачущих ребятишек. Так познакомился он с жизнью этих кварталов, где то и дело объявляли очередной карантин, населенных мясниками, малярами, мелкими чиновниками и всевозможной беднотой, где все еще носили крестьянские антерии, широкие матерчатые пояса и меховые шапки. Жили тут также старые девы — в таинственно мрачных домах, где из окон выглядывала герань и чахлые, пожелтевшие цветы, которые здесь называли «кавалер и дама». Внизу, на главной улице, жили господа с золотыми цепочками на жилетках, крахмальными манжетами и тростями — адвокаты, коммерсанты, учителя гимназий, надменные офицеры. Но и тут, среди женских корсетов, зеркал, люстр, лакированных сапог и тюлевых гардин проглядывала балканская мешанина европейского и местного, скрывалась тупая самоуверенность и нечистоплотность. Были тут игроки, просиживавшие весь день в кофейне «Рояль», рантье, прогуливавшиеся, гордо выпятив грудь и засунув большие пальцы за проймы жилета, слабоумные господские сынки, проедающие отцовские денежки. Доктор видел и себя среди этих людей и частенько задавался вопросом, чем, в сущности, его жизнь отличается от их жизни. Разве не ютился он в таком же ветхом неудобном доме, что и большинство его сограждан, разве не сожительствовал со своей прислугой? Но больше всего его терзало сознание, что придет день, когда он смирится, и это существование станет ему нравиться, как нравится ему турецкая баня. В больнице, дома на улице его эстетические вкусы входили в противоречие; с тем, что он видел; светлые надежды, высокие порывы к совершенно иной жизни, сообразующейся с его врачебными представлениями и требованиями медицины, стали казаться ему миражом.
К личным неурядицам добавилась еще и угроза войны. Прежде он узнавал о волнениях на Балканах из французских газет и от наезжавших в Париж соотечественников, главным образом, студентов, которых встречал в кафе на бульваре Сен-Мишель или в дешевых ресторанчиках Шартьера. Там он узнал о провозглашении независимости Болгарии, о том, что Босния и Герцеговина присоединены к Австро-Венгрии, о младотурецкой революции, о внушаемых ею надеждах. Но теперь дела обстояли совсем по-иному. Газеты были полны сообщений о массовых убийствах болгар, сербов, греков и албанцев, о союзе Болгарии, Сербии и Черногории против Турции.[12] В Македонии продолжали действовать повстанческие отряды, совершались покушения, убийства, на турецкой границе происходили перестрелки, велась таможенная война. Младотурки стремились истребить болгарское население, вытеснить его в глубинные области Болгарии. В Софии шли митинги, произносились гневные речи, и в марте был заключен военный договор с Сербией.
В «Турине», если только кто-нибудь не затрагивал старые темы — гибель «Титаника» или перелет через Ламанш, — ежевечерне вспыхивали горячие споры, обсуждались, не без наивности, балканские конфликты, буйно разгорались политические страсти. Иванчо Тошев разругался с господином Николаки, нотариус не мог простить аптекарю и судебному приставу Иллариону то, что демократов отстранили от власти и на их место царь Фердинанд призвал партии цанковистов и народняков.[13]
Доктор Стари радев задумывался над грядущим и возвращался из «Турина» в прескверном расположении духа. Долго не мог уснуть, терзаемый дикими воплями безумного армянина или песней запоздалого бедняка-гуляки — ее горестные, похожие на стоны коленца, казалось, уносились вдаль водами Янтры. Он подходил к окну, смотрел на редкие огоньки, и в памяти чередой проходили картины детства, перемежаясь с впечатлениями дня, разговорами с различными людьми — больными, коллегами, с воспоминаниями о студенческих годах в Париже. Как и все его поколение, он вырос в ненависти к поработителям — туркам, однако Франция остудила эту ненависть неосознанным им самим космополитизмом, побуждавшим его взирать свысока на запутанный «балканский вопрос». В эти полуночные часы его одолевали мучительно-тяжкие мысли, он раскаивался в том, что уступил своему влечению к Марине, связь с ней угнетала и пугала его. А больная Элеонора казалось ему уже ушедшей, словно он любил ее когда-то давным-давно, хотя ее образ и навещал его довольно часто.
Круг размышлений замыкался на угрозе войны. Его несомненно мобилизуют и направят в какой-нибудь походный лазарет, так что до конца войны заглядывать в будущее бессмысленно. Да и какое будущее могло ожидать искалеченную Берлинским договором[14] Болгарию, за пределам и которой осталась четверть коренного населения? С детских лет помнилось ему постоянное вмешательство внешних сил в судьбу страны, исступленность политической борьбы, перевороты, убийства и насилия. Не раз видел он, как тащат к урнам для голосования лежачих больных, как разгоняют оппозиционно настроенных горожан и крестьян. В корчме «Безим-отец» до поздней ночи гремела музыка, пьяные выкрики мешали людям спать, перед выборами все поленницы перед пекарнями растаскивали. Но несмотря на всю эту борьбу за власть и партийные распри в стране царил патриотический подъем, стар и млад были одержимы стремлением освободить Фракию и Македонию. Дух национального возрождения разгорался в те дни с новым жаром, с новой силой. Сидя по вечерам возле домов или городских фонтанчиков, мальчишки распевали «гимн» «У Босфора шум подымается»,[15] «Марш, марш, Царьград уже наш!»[16] и «Вставай, вставай, юнак балканский». Детвора вздергивала на виселицу вырезанного из бумаги турецкого султана, возобновились побоища между кварталами — в нижнем квартале турчата не смели перейти по мосту через Янтру, в Картале варушские мальчишки с рогатками гонялись за сынками богачей и офицеров с Офицерской улицы, били черепицу на крышах и окнах, так что против победителей приходилось высылать вестовых и стражников. Вошла в моду переиначенная на болгарский лад французская песенка, ее распевал весь город, она долетала к доктору сквозь стрекот швейных машинок и постукиванье ткацких станов. «Юный капитан, откуда вы идете?» — умоляюще! вопрошало чье-то сопрано и само себе отвечало: «С гор Балканских, с поля брани…» Многие при докторе вслух мечтали о том, как будут убивать турок в сражениях, дети с жаром декламировали «Земля черногорская, на турок восставшая».[17] На плацу Марно-поле с самого раннего утра звучали холостые выстрелы, усиленно обучали новобранцев, пулеметные очереди прошивали воздух над городом. Патриотический восторг и воинственность особенно усилились после того, как Тырново посетил царь Фердинанд с министрами нового кабинета.
Доктор уделял газетам и слухам мало внимания — балканские распри казались ему хроническими, но когда и французские газеты заговорили о неизбежности войны, он содрогнулся. В ту же пору к его прежним личным треволнениям прибавились новые. Несмотря на все увещевания Элеонора отказывалась ехать в Швейцарию. После того, как он объяснился ей в любви, приходилось разыгрывать роль влюбленного и часто бывать у Смиловых. В этих вынужденных визитах таилась опасность, ибо они накладывали на него известные обязательства по отношению не только к девушке, но и ко всей семье. Единственным оправданием служило то, что во время визитов он убеждал Элеонору поехать лечиться, и если бы преуспел в этом, то избавился бы от нее. Ее упрямство вызывало в нем раздражение, и он пользовался любым поводом, чтобы отложить свой визит, но на следующий же день находил у себя в почтовом ящике опущенный служанкой Смиловых розовый конверт без марки. Тем не менее он не терял надежды, что Элеонора уедет, — болезнь в конце концов принудит ее. Куда серьезней были неприятности, причиняемые Мариной. Ее манера держаться переходила все допустимые для прислуга границы. Она распоряжалась в доме точно законная супруга, свободно, без стеснения выражала свои суждения о пациентах, об убранстве комнат, даже позволяла себе давать ему советы, как поступить в том или ином случае, причем делала это с такой уверенностью, будто этот дом уже принадлежал ей. Но в конце июля она неожиданно и без всяких объяснений перешла вниз, к старухе, и становилась со дня на день все молчаливее, смотрела на него отчужденно, а однажды он услышал, как она плачет. Доктор воображал, что причиной тому участившиеся в последнее время письма от мужа, полные брани и угроз. Озлобленный супруг преследовал ее, когда она шла на базар, так что Марина боялась выйти из дому. «Злится, что не помогаю ей получить развод», — думал доктор. А тут еще вышел пренеприятнейший инцидент.