— Положим, у нас разные есть люди, — возразил Самочкин, — есть, конечно, негодяи и дураки, и даже их безобразно много, но есть также и беззаветные трудяги, подвижники, интеллигенты и мудрецы.
— Много ты видел у нас в Краснозаводске интеллигентов и мудрецов?
Самочкин промолчал.
— Я тебе так скажу: в том-то и несчастье, что люди у нас очень разные, даже и чересчур, потому что здоровье нации обеспечивает какое-никакое единство, чтобы все по ранжиру и одинаково, как в строю. Почему Америка первая держава в мире? Потому что там у всех, кроме идиотов, на первом месте доллар, на втором семья, на третьем оголтелый патриотизм, плюс Бог по воскресеньям, даже если ты на практике дарвинист. Это, конечно, скучно, зато надежно, и на американском диалекте будут говорить вплоть до Страшного суда, еще примерно шесть миллиардов лет. А по-русски лет через триста будут общаться между собой только индийские философы и китайские специалисты, как в Средние века общались на мертвой латыни ученые и врачи.
Павел сказал:
— Никогда этому не бывать!
— Это почему же?
— Потому что довольно глупо оперировать исключительно реалиями сегодняшнего дня. Сегодня в России миллион бездомных детей, ужасающая смертность и катастрофическая рождаемость, аморальные настроения в обществе и развал, а завтра, глядишь, явится новое поколение русских людей и разгребет эту помойку до материковых известняков. Иначе и быть не может, потому что человеческая душа по своей природе христианка, как говорили древние, и нравственность в природе вещей, как утверждает один француз. Да еще Россия — страна постоянных и стремительных перемен. Ты, Петя, вспомни: каких-нибудь двадцать лет тому назад невозможно было купить банку сгущенки, и все думали, что конца-края не будет режиму большевиков. А сейчас на прилавках только черта лысого не сыскать, и как ни в чем не бывало доминирует капитал… Да мы просто обречены на перемены к лучшему, даже, может быть, самого кардинального характера, вплоть до реставрации бесплатной медицины и образования Славянского Союза во главе с Россией, который раскинется от Петропавловска до Балкан. Я в этом смысле очень надеюсь на молодежь.
— Окстись, Паша! — с чувством сказал Удальцов. — Это, стало быть, ты возлагаешь надежды на нашу необучаемую, невоспитуемую, нетрудоспособную, хворую, умственно отсталую молодежь?! Да они через одного вырожденцы, и это немудрено. Ведь больше ста лет в России из поколения в поколение идет расчеловечивание человека, главным образом за счет физического уничтожения всего самого лучшего, что есть в нации, тех самых беззаветных трудяг, интеллигентов и мудрецов. Это только когда ногти стрижешь, они потом опять отрастают, а когда головы — жди беды. То есть жди в тридевятом поколении тридесятого царства молодых идиотов, насильников и воров. То-то легкая пожива для многомиллиардной Азии, которая непременно сократит Россию до размеров Московского государства времен Василия IIIи, пожалуй, погодит, пока русаки, которые лишились своих несметных богатств, не перережут друг друга за огрызок любительской колбасы. Вот тогда-то родную речь и постигнет участь арамейского языка. Впрочем, останется великая русская культура, но как артефакт, объект археологии, которой будут восхищаться пришельцы издалека…
В коридоре кто-то, видимо, медицинская сестра Вера, завопил на весь этаж:
— Граждане, на обед!
В этот раз давали пустые щи, пшенную кашу с кильками и по кружке топленого молока.
Удальцов выписался из больницы ровно через неделю. На другой день после выписки он вышел на работу: в редакции, разумеется, никаких перемен за это время не произошло, если не считать новой прически у Людочки Чистяковой, которая ей не шла.
Петр молча уселся за свой редакторский стол и принялся за бумаги; мерно тикали настенные часы «Мозер», гундели мухи, всегда оживавшие, как только Людочка задвигала печную вьюшку, в оконное стекло барабанил дождь. Через час с лишним явился Сампсонов-Худой и сказал, подсев к редакторскому столу:
— Послушай, что я нарыл… Оказывается, наш Бургонский в молодости был известным фарцовщиком, который специализировался по Золотому Кольцу. Он два раза сидел, при неизвестных обстоятельствах получил ранение в ногу, потом оказался в Москве и в начале девяностых годов появился в Краснозаводске с двумя чемоданами долларов США!..
— Ну и что из того? — отозвался Петр.
Сампсонов пожал плечами.
— Я тебе так скажу: наше шальное время переживет только реалист, то есть перво-наперво осмотрительный человек. У тебя в прошлом году сожгли мотоцикл? Сожгли! Так что уж лучше сочиняй свой роман и пиши корреспонденции о мелких безобразиях на селе.
— И правда, — сознался Сампсонов, — кой черт меня тогда дернул написать фельетон про нашего прокурора?.. Ну вырубил человек два гектара леса на стройматериал, ну и вырубил, ну построил себе дворец на берегу Незнайки, ну и черт с ним, все равно наши выступления для него — комариный писк.
— Вот я и говорю: если ты возьмешься за Бургонского, то одним мотоциклом дело не обойдется. Этот господин — не человек и даже не делец, а стихия, и если что, он нас с тобой обоих без каши съест.
— Так-то оно так, но, с другой стороны, зло берет, и опять же встает вопрос: «тварь ли я дрожащая, или право имею», или я не мужчина и гражданин?! На положении дрожащей твари я бодрствовать не хочу.
— В конце концов, делай как знаешь, — заключил прения Удальцов.
С этими словами он вернулся к своим бумагам, а именно принялся за черновик полосной статьи о демографическом кризисе в районе и недоборе призывников. В этой статье было одно сомнительное место, касающееся детской смертности во Французской Гвиане, и нужно было тащиться за справкой в районную библиотеку, которая располагалась в двух кварталах от редакции, примерно в пяти минутах мужской ходьбы. Удальцов прихватил свой зонтик с костяным набалдашником и ушел. Зонты в Краснозаводске были еще у двоих: у самого магната Бургонского и у бухгалтера райпотребсоюза Софьи Павловны Мостовой.
Накрапывал дождь, и домишки за почерневшими заборами выглядели особенно удрученными, какими-то несчастными, точно их обидели ни за что. Прохожие, все как один в прорезиненных плащах, глядели себе под ноги, пятиэтажки из силикатного кирпича казались продрогшими от сырости, асфальт блестел, как облизанный, местами противно сияя бензиновыми разводами, немощеные переулки стояли по щиколотку в грязи. Бродячая собака, вымокшая насквозь, сидела посредине проезжей части, жалко поджавши хвост.
В библиотеке, в читальном зале, скучали две молоденькие библиотекарши и сидел над книгой один-единственный читатель, именно Паша Самочкин, поджавши под себя правую ногу и подперев голову кулаком.
Удальцов подсел к нему и спросил:
— Что читаешь, такой-сякой?
— «Критику чистого разума».
— Ну и как?
— Заковыристо написано, ты читал?
— Чего я только, Господи, не читал… Между прочим, основная, я бы сказал фундаментальная трагедия зрелого человека заключается в том, что ему нечего почитать. Все давно читано-перечитано из того, разумеется, что надлежит освоить нормальному человеку, — вот в чем беда-то, а толку нуль! Ты, может быть, всего Лейбница осилил, постиг «монаду» как начало всех начал, а что, зачем и почему, тебе по-прежнему невдомек.
— Ну отчего же? — возразил Самочкин. — Начитанной особе отлично известно, что Земля вращается вокруг Солнца, что в человеке все должно быть прекрасно, что окончательное доказательство в пользу бытия Божьего — это нравственный закон внутри нас и звездное небо над головой.
— Вместе с тем ни один орнитолог тебе не скажет, почему кукушка откладывает свои яйца в чужие кладки, почему все птицы вьют себе гнезда, кукушка — нет! Тем более таинственно и темно, зачем вот я, Петр Алексеевич Удальцов, редактор районной газетенки, немолодой одинокий человек, съедающий две котлеты в день, мыслю и чувствую — ну зачем?! Вообще это непереносимый, убийственный, страшный вопрос — «зачем?». Я, может быть, мыслю глубже «младогегельянцев», чувствую, как десять Вертеров, вместе взятых, а живу, да и помру скорее всего в захудалом, грязном городишке, на самом краю Европы, где все время идет дождь и люди почти друг с другом не говорят. Спрашивается: зачем? То есть не зачем я живу в этой дыре, а зачем я мыслю и чувствую, живучи в такой дыре?! Ведь это надо очень невзлюбить человека, чтобы наделить его уникальными способностями, граничащими с чудесным, и точно со зла запустить его, как в вольер, в этот бестолковый и грустный мир…
— А ты не допускаешь, что способность человека мыслить и чувствовать самоценна, а дождь, покосившиеся заборы, Бургонский — это все так… орнамент, опыт заполнения пустоты? Ты не допускаешь, что высокие свойства культурного человека — это, напротив, щедрый дар, милость, такая компенсация за никчемное бытие?