Самый же младший, Блез-Мари, родился с заячьей губой, за что его и прозвали Блез-Урод. Впрочем, из-за этого уродства он стал любимчиком бабушки Эдме. Родился он глубокой ночью, которой завершились растянувшиеся на девять лет сутки 15 августа. Эдме так и считала, что один и тот же Богородицын день чудесным образом повторился девять раз. И последнее дитя было отмечено печатью божества в час своего рождения. Перст Ангела Господня коснулся губ младенца, еще покоившегося в околоплодных водах, одновременно благословив его и повелев хранить молчание, не разглашая тайну той силы, что снедает сердце и плоть его матери, — тайну, в которую он был посвящен. Ангельские персты так неосязаемо легки, так безмерно нежны, что их прикосновение неотразимо, и те, кто удостоен этого божественного касания, всю жизнь сохранят на своем теле шрам, как след чудесной раны. Так, и не иначе, истолковывала Эдме непомерную тучность своей дочери: видя в ней зримый след прикосновения Архангела Гавриила, посланца от Престола Божия, того, что некогда возвестил Захарии, что престарелая жена его родит сына, а позднее сказал Марии: «Радуйся, Благодатная, Господь с тобою». Вот почему Эдме с благоговением взирала на гигантское тело дочери и обрадовалась, увидев раздвоенную губу младшего внука. Они оба были взысканы посещением Архангела, их больше, чем ее самое и чем всех остальных, возлюбила Мадонна, ибо послала к ним ангела Благой Вести. Их физические недостатки были в глазах Эдме видимым проявлением божественной красоты. Ибо красота благодати должна была, по ее разумению, выражаться не во внешнем совершенстве, а, напротив, в некоем повергающем в трепет уродстве.
Но восторг бабки не менял отношения окружающих: Блез был для всех страшилищем. Он знал это, но принимал спокойно. Обделенный физической красотой, он обладал иным достоинством — даром слова. Голос его был таким проникновенным, таким выразительным и мелодичным, что стоило ему заговорить, как любой невольно останавливался и зачарованно слушал. Никто в округе не умел говорить так, как он, ни у кого больше не было таких слов, образных, выпуклых, обладающих цветом и вкусом. Единственный среди своих земляков, он научился читать и отличался к тому же необыкновенной памятью.
Блез-Урод разводил пчел. Их называли медовыми мухами, а ульи — мушиными домишками. Устроены они были так: несколько соломенных колпаков, скрепленных ветками ежевики, с ореховыми жердочками внутри, на деревянной подставке, под общей крышкой, тоже плетенной из ржаной соломы. На Рождество в каждый улей клали по угольку от сожженного в святую ночь полена, на счастье пчелиного племени, а в Вербное Воскресенье приносили из церкви освященные самшитовые ветки и втыкали в соломенные крышки. Но Блез-Урод, следуя примеру бабки, вносившей свою лепту в унаследованные от предков поверья, пользовался каждым праздником в честь Господа, Пречистой Девы и святых, чтобы устроить торжественную церемонию для своих пчел.
Он расставил «мушиные домишки» за фермой, неподалеку от вяза с колоколами, в которые трижды в день звонил Луизон-Перезвон. Блезу нравился и звон колоколов, и взвизгивающий хохот брата, он говорил, что пчелам с их живым, радостным, порхающим, похожим на солнечные брызги пением как раз под стать эти бодрые переливы. Ведь сами пчелы — искры ангельского смеха. Он верил в незримое присутствие в нашем мире ангелов, столь преисполненных великой радости от лицезренья Господа, что охотно расточают ее всем тварям земным, огненно-золотыми роями разбрасывая по земле. Еще он говорил, что красноречием своих уст обязан пчелам. Они садятся ему на руки, на плечи, на лицо, садятся и на губы. И оставляют на них, уверял он, цветочную пыльцу, огненные частички света, которые хватают на лету, они наполняют мне рот ароматом и сладостью, всей благостью земной, которую вкусили. Но сладко только в первый миг, а дальше — во рту огонь и боль. Вот откуда мои слова: вылепленные из всех земных прелестей и ароматов, они льются с моих губ, как струя чистейшего меда, кружат во мне, точно стая опьяненных небом и солнцем жаворонков. Пчелы говорят моими устами, танцуют у меня на языке, поют в моем горле, пылают в моем сердце. Они моя отрада, мой свет, моя любовь. Так отвечал Блез-Урод, последний из девяти сыновей Эфраима и Толстухи Ренет, когда его спрашивали, откуда берутся его чудные речи. Этот ответ заставлял любопытных удивляться еще больше и отбивал охоту насмехаться. Немудрено, что, глядя на младших, вечерних чад, Эфраим испытывал не столько гордость, сколько смятение. Ему были непонятны их причуды: бродяжий дух, страсть к одиночеству, витанье в облаках. Помутненный разум одного и чрезмерно просветленный другого равно озадачивали его. Зато Ренет находила близ них облегчение своих голодных мук. Когда Леон-Нелюдим приносил вечером убитых птиц, бросал их на кухонный стол и молча приступал к священнодействию: не спеша ощипывал перья, — она чувствовала, как жестокий зверек — ее голод — на время умерял свою прожорливость и прятался глубже в ее истерзанную плоть. В отсутствующем взгляде Элуа-Нездешнего она видела мир, по которому он вечно тосковал, угадывала простор и покой неподвижной воды, где голод ее мог утонуть. Когда Луизон-Перезвон забавлялся со своими колоколами на вязе и заливался смехом, ей казалось, что в этом разноголосии колоколов и колокольчиков она слышит беспечный и веселый собственный смех, вырвавшийся на волю из телесного заточения. А слушая диковинные речи Блеза-Урода, пестрящие непонятными словами, она в изумлении застывала и на какое-то время забывала о ненасытном голоде. Потоки света, чудная легкость открывались ей в чистом и звучном голосе, в трепетных словах, струившихся из обезображенных уст младшего сына. Подхваченная этими струями, она взмывала в упоительную невесомость. Тяжесть ее громадного тела уменьшалась, она обретала ловкость и уверенность, каких прежде в ней никогда не было. Все создания, вышедшие из ее утробы, ее плоть и кровь, взрослели, мужали. В каждом крепла своя, свободная, сильная, живая душа, и мало-помалу вечный голод Ренет утолялся.
Как ни разнились друг от друга братья — Утренние, Дневные и Вечерние, — они жили в ладу и согласии. На всем хуторе, во всей округе не было другого такого дружного семейства. Их взаимная преданность и любовь были так велики, что кое-кому внушали даже опасения: мало ли чего можно ожидать от сплоченного племени дикарей, у которых к немалой силе добавлялось чудачество, если не сказать безумие. И правда, когда они собирались все вместе — в церкви по воскресеньям и по праздникам или в семейные торжества, — было на что посмотреть. Возглавляли шествие Утренние братья, шагая в ногу, тяжело, как ломовые лошади, и самым первым — Неистовый Симон, которого ноги всегда уносили вперед; затем шли дети Дня, а замыкали группу Вечерние братья. Позади всех семенил Луизон-Перезвон, подпрыгивая, приседая, выделывая пируэты и повизгивая от удовольствия. В церкви отец и братья оставались стоять в притворе, а мать и Эдме садились на скамью, в последнем ряду. Когда же превозносились дары, они все разом опускались на колени, почти касаясь лбами пола, а затем торжественно шли друг за другом к алтарю принять причастие. Пели они воодушевленно мощным хором, и на фоне басов выделялся высокий, мелодичный голос Блеза-Урода да дребезжащий, скачущий воробушком голосок Луизона-Перезвона. После службы всей гурьбой шли в трактир на деревенской площади. Пили крепко, все, кроме Мартена-Скареда да Луизона-Перезвона, один не любил ни на йоту терять самообладание, второму вино тотчас бросалось в голову, и он делался вовсе не в себе. Зато Фернан-Силач и Синеглазый Адриен пили вдвоем за всех. Фернан опустошал залпом кружку за кружкой, пока не кончались деньги в кармане и не шла кругом голова.
Старшие, кроме Мартена, которому претил всякий азарт, играли в карты, он же только смотрел да молча ходил вокруг игроков, а за соседним столом Блез потчевал своими рассказами целую компанию, и среди его слушателей всегда были Леон-Нелюдим и Элуа-Нездешний. Луизон-Перезвон не мог усидеть на месте, сновал между стульями или предлагал свою помощь трактирной служанке.
Но самое впечатляющее, а для иных и самое устрашающее зрелище являли братья Мопертюи по большим праздникам. В такие дни они устраивали целый оркестр. Однако музыкальное чувство их было столь своеобразно, что импровизация всякий раз превращалась в дикий, оглушительный грохот. Старшие совсем не чувствовали мелодии, зато обладали безукоризненным чувством ритма. Инструменты у них были самые примитивные, Фернан-Силач бил в ладоши, хлопал себя по ляжкам и громко топал деревянными башмаками; Глазастый, Скаред и Глухой стучали разнокалиберными палками. Глухой Жермен не отставал от братьев. Глядя на них, он подхватывал ритм, проникался им, и его руки и ноги двигались как заведенные.