Хольт поднял руку, словно собираясь утереть лоб, но вместо этого только глубже надвинул пилотку; в память врезалась картина: Гундель сидит возле Шнайдерайта, ее рука у него на плече и вся она устремлена к нему, к Шнайдерайту.
Он раздвинул стулья и вышел из зала. Пересек сквер. Пестрая листва устилала дорожки. Руки в карманах, уткнув подбородок в грудь, он шел, все замедляя и замедляя шаг, и наконец остановился. Поворошил носком башмака шуршащие листья. Сухие, все сухие, мертвые. Все, что когда-либо было ему дорого и свято, он потерял, должен был потерять. Перед ним вновь всплыло лицо Гундель, ее улыбка, ее взгляд. Единственное, что у него еще осталось и было дорого ему, он не сегодня-завтра тоже потеряет. Хольт зашагал дальше, размышляя о людях, которые его окружают, о своей теперешней жизни, которой не понимал. «Поражены слепотой», — произнес он вслух. И вдруг, сам не зная как, очутился на трамвайной остановке. Подошел вагон, Хольт вскочил на переполненную площадку и поехал к Готтескнехту.
Только когда за Хольтом захлопнулась дверь, Шнайдерайт опомнился.
— Значит, продолжаем, — сказал он. — Перешли к первому отделению.
От него не укрылось, как расстроена Гундель.
— Сейчас давай глядеть и слушать! — попросил он. — О Хольте договорим потом!
Идея — единство рабочих. Шнайдерайту это вначале представлялось в виде зажигательной речи, но Гундель решительно воспротивилась. «Вечер — и вдруг доклад, куда это годится!» В конце концов вопрос поставили на голосование, и, к радости Гофмана, предложение Шнайдерайта не прошло. Тогда Шнайдерайт сконфуженно сказал: «Ну ладно, придумаем что-нибудь другое… А что, если поставить пьесу?» Все согласились. Но где ее возьмешь? «Где? — сказал Шнайдерайт. — Сами сообразим!» Потом ночи напролет, судорожно сжимая карандаш, он царапал на бумаге то, что сейчас пытались сыграть на сцене.
Перекур на стройке. Каменщики будто беседуют между собой. «Какие разрушения…» — говорит один. «Но как, друзья, — спрашивает другой, — такое могло случиться?»
— Да что вы, черт вас возьми, стоите как истуканы! — взывал Шнайдерайт.
Тщетно. Актеры не знали, куда девать руки. «Вот видите, друзья, — это была следующая реплика, — если б мы тогда были едины…» И дальше все же следовал обстоятельный доклад.
— Стоп! — закричал Шнайдерайт. — Стоп! Прекратить!
В этот миг, шаркая фетровыми ботами, к ним подошел человек, который уже довольно долго, никем не замеченный, стоял у двери, покуривая длинную изогнутую трубку, — старик Эберсбах. Гундель встала. Эберсбах вынул изо рта трубку и представился.
— А вы, как я вижу, комики! — и он мундштуком трубки ткнул Шнайдерайта в грудь. — Из крайне левых, да? Я-то всегда думал, коммуна за единство рабочих! — Он указал чубуком на сцену и с ухмылкой добавил: — Но уж лучше против объединения не сагитируешь!
— Зачем вы над нами смеетесь! — вспыхнула Гундель.
Эберсбах нагнулся к ней.
— Ишь ты какая! — Приподнял ей подбородок. — А ведь мила! Ну-ну, не дуйся, ты и вправду миленькая! Тебе бы выйти на сцену и объяснить, как и почему. Что ни скажешь — тебе люди поверят.
Шнайдерайт отвернулся, пряча улыбку. Он собрал свои записи.
— В субботу, как обычно, на расчистку… А в среду вечером порепетируем еще в Доме молодежи.
— Ты что в бутылку полез? — спросил Эберсбах. — Ну-ну, не дуйся! Здесь же, в зале, вам веселее.
Он довел их до двери, бормоча под нос:
— Люблю таких комиков! — И потом закричал им вслед: — Наша школьная группа, пожалуй, лучше справилась бы, но ведь это дурачье, разве они додумаются!
Шнайдерайт повел Гундель в кафе, кое-как оборудованное в нижнем этаже выгоревшего дома. Они сидели за круглым мраморным столиком при свете керосиновой лампы, висевшей над стойкой. Единственные посетители.
— По крайней мере нам теперь ясно, что так это не пойдет, — сказал Шнайдерайт. — Но вечер мы проведем, можешь не сомневаться!
Он говорил рассеянно, очевидно, думая о другом. Подошла официантка, поставила на стол горящую свечу. Шнайдерайт заказал кружку пива и кофе для Гундель. Потом спросил:
— Как тебе понравился Эберсбах? — И без всякой связи: — На что, собственно, намекал Хольт, когда сказал, я не все о тебе знаю?
Официантка вытерла стол и поставила перед ними напитки. Когда она наконец ушла, Шнайдерайт испытующе поглядел на Гундель, отпил глоток пива и сказал:
— Ладно, оставим это. Поговорим о вечере. Ты о чем все время думаешь?
Гундель ответила не сразу. Она развязала пунцовую ленту и, держа ее в зубах, пригладила назад от висков волосы, потом вновь завязала ленту.
— Я все думаю, в чем тут загвоздка, — сказала она наконец. — Мне кажется, в нашей программе нет правды, а раз так, она никого не убедит. — И, оживившись, добавила: — Я-то знаю, что хочу сказать, только выразить не могу как следует. Понимаешь, мы хотим всякой всячиной привлечь молодежь, а одни, без этой молодежи, ничего сделать не можем.
— Значит, по-твоему, надо выйти на сцену и объявить, что, к сожалению, мы ничего показать не можем, потому что вы, дорогая публика, не участвуете?
— Нет, не просто объявить, — возразила Гундель. — Представь себе, мы изображаем на сцене молодежную самодеятельность, кто-то предложил сплясать народный танец, но так как нас слишком мало, ничего не получается.
— Или кто-нибудь не прочь бы сыграть в шахматы, — вставил Шнайдерайт, он понял Гундель, — но у него нет партнера…
— А ведь в зале наверняка сидит немало шахматистов, — продолжала Гундель. — Теперь ты понял? Мы запоем — ничего, если получится плохо, пусть себе в зале смеются! Потом кто-нибудь из нас обратится к публике и скажет: а ведь это неправильно, что вы смеетесь, неужели вы не видите, что нас слишком мало и нет никого, кто разучил бы с нами песню? Кто знает слова, идите на сцену петь вместе с нами!.. Может, несколько человек к нам и поднимется, и тогда у нас обязательно выйдет уже лучше. Так зрители скорее всего поймут, что мы в них нуждаемся.
Шнайдерайт долго думал:
— А если никто не захочет?
— Мы заранее договоримся и посадим своих людей в зале, — предложила Гундель. — Они первые и пойдут.
— Нас слишком мало, — возразил Шнайдерайт.
— Этот доктор Эберсбах — он такой потешный, — сказала Гундель. — Если его школьная группа лучше с этим справится, возьмем да и привлечем их!
Шнайдерайт не ответил. Он глядел на пламя свечи и видел переполненный зал, Гундель подходит к рампе, ее слушают, и вот уже весь зал участвует в представлении. Шнайдерайт откинулся на спинку стула и устремил взгляд на Гундель. Мало-помалу жесткое лицо его смягчилось.
— На днях, — произнес он мечтательно, — я в томике Гейне искал «Силезских ткачей» и прочел много других его стихов. Никогда не представлял себе, что может быть такая красота. Одно я перечел раз десять и все думал о тебе: «Ты — как цветок весенний, чиста, нежна, мила…»[3]
Она наклонилась к нему через стол:
— А как дальше?
— «Любуюсь я… — еле слышно прошептал он, — но на сердце скорбная тень легла…»
Она шевелила губами, повторяя про себя стихи. Попыталась улыбнуться, но улыбка угасла под его взглядом.
— Когда Вернер говорил в тот раз, что ты обо мне не все знаешь, — запинаясь, начала она, — он, должно быть, хотел сказать, что мы давно знакомы, еще с того времени, как я отбывала годичную трудовую повинность. Из-за Вернера я и приехала к профессору… Я тогда обещала ждать, пока он не придет с войны.
Шнайдерайт провел руками по лицу.
— Ладно. Программу мы еще обмозгуем. До среды времени хватит. А как с моей пьесой?
— Хорст, я не хотела делать тебе больно, — сказала она жалобно.
— Больно!.. — презрительно выдавил он из себя и наклонился к Гундель. — Мне ты не можешь сделать больно, нет… — Он засмеялся. — Я из другого теста, чем твой Вернер! — И уже с трудом владея собой: — Удивляюсь, как у тебя язык повернулся обещать фашисту его ждать. А о родителях своих ты подумала?
Гундель встала. Она была бледна. Несколько мгновений она стояла неподвижно, потом села. Тряхнув головой, откинула волосы.
— Я ничего не слышала, — сказала она. — А то я должна была бы уйти. Я не слышала, потому что знаю и понимаю тебя. — Но тут гордость ее надломилась. Она боролась со слезами. — Ты меня очень обидел! — воскликнула она. — Ты должен это признать, Хорст! Подумай хорошенько, и ты сам это признаешь!
Он пытался что-то сказать, не находил слов и взял ее руки в свои.
— Знаю, — сказал он. — Но мне так тяжело, так чертовски тяжело! В камере я чуть не задохся от ненависти, чуть не умер от тоски по свободе… Мне было всего семнадцать лет. Я пытаюсь и не могу понять, как это на воле в то время люди жили, смеялись… юноши и девушки одного со мной возраста гуляли вместе, давали друг другу обещание ждать… У меня это просто в голове не укладывается! — воскликнул он. — А мы? Неужели о нас никто не думал?