— Вот так, мисс, вот так. Сейчас освежимся, и вам сразу полегчает.
Однажды, когда служанка наклонилась поправить подушку, Фелисити сказала:
— Ты не должна ко мне приближаться.
— Обо мне не беспокойтесь, мисс.
Кейтлин с характерным для нее добродушием взбила подушку, отжала салфетку сильными, загрубелыми руками и ловко обтерла шею и плечи больной. Работать она начала в двенадцать лет, а до того помогала матери по дому, убирала и готовила на семью из восьми человек, имея в своем распоряжении залежалую капусту да старую картошку и таская на себе торф, чтобы согреть двухкомнатный кирпичный коттедж. Ничего, кроме работы, Кейтлин не знала и в ней находила удовольствие. Наблюдая за ирландкой, Адела каждый раз восхищалась ее неизменным добродушием и стойкостью, говоря себе, что наверняка озлобилась бы и отчаялась, оказавшись на ее месте.
— Нет, правда, — сказала Фелисити. — По крайней мере прикрывай рот и нос, когда бываешь около меня.
— Хорошая мысль, — поддержал ее, складывая инструменты, доктор Уинфилд.
— Говорю же вам, обо мне беспокоиться не надо, — улыбнулась Кейтлин. — У моего брата была чахотка, и я ухаживала за ним целый год, пока он не преставился. — Она смахнула с лица своевольную прядку и добавила: — Меня ничто не берет.
Доктор Уинфилд щелкнул замком саквояжа.
— Тебе повезло. Похоже, у некоторых природная невосприимчивость.
Стоявшая в дверях Адела подумала, что у нее, наверно, тоже природная невосприимчивость. Никто, даже сама больная, не знал, как часто она проникала в комнату, чтобы поцеловать подругу — Фелисити много спала и иногда бредила — в горячий лоб, и при этом ни разу даже не кашлянула.
Фелисити сильно похудела и ослабла, и, когда состояние ее ухудшилось, Уинфилды позвали священника. Пока тот совершал свои ритуалы, Адела закрылась в своей комнате, забилась в угол и попыталась представить, каким будет мир без подруги. Все равно что без солнца, без света, без радости.
Когда горячка спала и миссис Уинфилд позволила дочери отнести больной утренний чай, Адела усадила подругу на скрипучий деревянный стул на колесиках и сначала провезла ее по комнате, а потом выкатила в коридор. Фелисити попыталась встать, но ослабевшие ноги подкосились, и Адела едва успела подхватить ее и удержать. После этого девушки ограничивались тем, что ходили по комнате; одна обхватывала другую, и они кружили в некоем неуклюжем подобии танца. Это повторялось ежедневно, по два раза в день, и через какое-то время девушки уже гуляли, взявшись за руки. Звонкий смех снова разлетался эхом по дому, а доктор объявил, что больная исцелилась.
К следующему Рождеству подругам исполнилось пятнадцать, и за обедом им позволили выпить пунша, приготовленного по классическому рецепту: горячий эль, крепкий сидр, сахар, специи и яблоки с гвоздикой. Получилось, на взгляд подруг, горьковато и слишком крепко, но они все же выпили и даже ухитрились скрыть гримасы, чтобы продемонстрировать, какими стали взрослыми.
Позже, удалившись в общую комнату, девушки разделись, как всегда, при свечах. Фелисити, в белых хлопчатобумажных блумерсах[10] и шелковой сорочке, сидела перед овальным зеркалом, расчесывая переброшенные через плечо роскошные сияющие волосы. Жемчужины мерцали в неровном свете, и у Аделы отчего-то — то ли от выпитого пунша, то ли от вида проступающих под сорочкой грудей, то ли от матового блеска жемчужин — ослабели ноги. Сконфуженная, тем более что причина стеснения была ей непонятна, она торопливо переоделась и, скользнув под одеяло, притворилась спящей. Фелисити, решив, что Аделу свалил пунш, тихонько легла рядом, чтобы не побеспокоить подругу. Пунш и впрямь оказался крепким, и сон не заставил долго себя ждать.
В ту ночь, глядя на спящую Фелисити, Адела впервые осознала истинную природу своих чувств. Держа дрожащую руку в дюйме от подруги, она описала незримый контур ее тела: повела над плечами и вдоль руки, нырнула у талии, взмыла над бедром, проплыла ниже… Между ее ладонью и телом Фелисити возник некий ток, ощущаемый через теплое покалывание и слабую тошноту внизу живота. Она судорожно перевела дыхание, потом легла, подтянула к подбородку одеяло и тихонько заплакала.
Тихонько, да не очень. Фелисити проснулась от ритмичного покачивания кровати и услышала сдавленные всхлипы. Она не стала оборачиваться, не стала спрашивать, в чем дело, потому что знала. Знала, не вполне ясно понимая, на каком-то подсознательном уровне. Она уже замечала, какими глазами смотрит на нее Адела, — так девочки друг на дружку не смотрят. Она чувствовала, как задерживаются на ее шее пальца Аделы, застегивая жемчужное ожерелье, и как прижимается бедро, когда они сидят рядом на диване. Фелисити лишь смутно догадывалась, что это все значит, но сознавала, что Адела любит ее не так, как она любит Аделу. А еще она знала, что Адела ее подруга, и не собиралась ее судить.
1947
Спиной друг к другу, старательно избегая даже малейшего контакта, мы с Мартином лежали под несвежей простыней. На полу, в изножье кровати, стояли два чемодана. Я закрыла глаза, понимая — Мартин знает, что я не сплю. Ну и ладно. Ты внимательно слушаешь? Меня трясло от его снисходительного тона. Да как он смеет намекать, будто я могу не позаботиться о безопасности сына!
После этого напоминания Мартин добавил:
— Ты не видала войны, Эви. Ты живешь в блаженном неведении.
Не просто в неведении, а в блаженном. Когда-то он называл меня вундеркиндом. Теперь, похоже, я просто блаженная невежда.
Я, конечно, заметила, как смутила его, когда спросила о 1856-м, и могла бы рассказать о письмах, но к тому времени у меня уже выработалась привычка помалкивать. Письма, когда Мартин отвернулся, благополучно перекочевали из ящика с бельем в чемодан.
Я подтянула за уголок подушку. Как кстати, что кровать шла в комплекте с чистыми простынями. За три месяца в Масурле секса у нас не было ни разу.
Ни с того ни с сего зачесалась лодыжка. Почесать — значит выдать, что я не сплю. И пусть даже я знаю, что он знает, что я не сплю, и пусть даже я знаю, что он знает, что я знаю, что он знает, — правила есть правила. Я чуточку согнула ногу, надеясь решить проблему одним движением, вполне естественным для человека спящего. На секунду помогло, но потом зуд вернулся с новой силой. Я стиснула зубы и повторила попытку. Брак сошел с рельсов из-за Второй мировой войны, теперь шарада со сном срывалась из-за непреодолимого желания почесаться. Зуд поднимался выше, и я осторожно потерла ногой о простыню, понимая, что делать нечего и что так или иначе почесаться придется.
Раньше я бы просто села и от души, всеми десятью пальцами, охая и ахая, почесала треклятую лодыжку, и Мартин назвал бы меня плутовкой, и мы оба рассмеялись, но та счастливая связь оборвалась, и мои попытки воскресить ее лишь вызывали у мужа раздражение. Однажды я предложила сесть по-турецки на пол, поесть карри с рисом при свече, и он посмотрел на меня с таким высокомерием, что у меня перехватило дух. А потом сказал: «Повзрослей, Эви».
Когда стало совсем невмоготу, я подтянула ногу и принялась чесать лодыжку с таким остервенением, словно тушила пожар. В темноте мне был видел четкий профиль Мартина. Индийская луна вычертила высокий лоб, благородный нос, придававший лицу выражение властности, и чувственный, четко вылепленный, но не женственный рот — идеальный рот для человека, ясно выражающего свои мысли. Я бы дотронулась до его щеки, спросила, что же с нами случилось, но — внимательно слушаешь… блаженное неведение — не могла.
— Ты не спишь, — сказал Мартин.
— Не сплю, и ты это знаешь.
— Да.
— Тебе ведь тоже не спится. Беспокоишься?
— Конечно, беспокоюсь, — фыркнул он. — Господи, Эви.
— Извини. Я знаю…
— Ничего ты не знаешь. Для тебя война — карточки да флаги на ветру.
— Что? Нет.
— Вонь такая, что можно пробовать на вкус. И от этого вкуса уже не избавишься. Вот что мне не нравится в Индии, постоянный запах дыма и гари. Он меня душит.
— Успокойся.
— Не надо меня успокаивать. Ты же ничего не знаешь. И я не хочу, чтобы знала. — Мартин прижал глаза указательным и большим пальцами и приподнялся на локте. — Извини, Эви. Ты ни в чем не виновата. Не нужно было тащить сюда вас с Билли.
Я тоже приподнялась на локте и посмотрела ему в глаза.
— Мы не оставили тебе выбора.
Мне хорошо запомнился тот день. Университет предложил ему бунгало, а Мартин сказал, что достаточно небольшой квартиры или даже комнаты, потому что он поедет один. Узнав об этом, я встала в позу.
— Тебя не было два года, а теперь ты снова уезжаешь? Это же шанс для нас — побыть вместе вдалеке от всего, забыть войну. Либо мы поедем вместе, либо — это я тебе обещаю — я буду напоминать тебе об этом до конца жизни.