Юджин Э., семьдесят семь лет; волосы смазаны гелем и уложены в «ирокез», в ухе кольцо.
— Я в кои-то веки взялся мыть раковину — и тут звонок. Это была моя бывшая, — сказал он, — я с ней, типа, лет семнадцать не разговаривал, не знал даже, на каком она свете, а позвонила откуда-то, язык сломаешь, из Флориды. Я говорю: «Чего тебе?» Она: «Мне — ничего». Все тот же тон — никакого уважения. Говорит: «Телевизор включи».
— Мне пришлось смотреть у соседа, — вставил Омар.
— Семнадцать лет ни слуху ни духу. Вы подумайте, что должно было стрястись, чтобы ей все-таки вздумалось позвонить. «Телевизор включи», — говорит.
Диалог внахлест продолжался.
— После этого я никогда не прошу Бога.
— Как объяснишь ребенку, если его отец, его мама?..
— Детям правды не говорят.
— Я хотела посмотреть, как они держатся за руки.
— Когда что-то у тебя на глазах происходит, считается, это взаправду.
— Но Бог. Это Бог сделал? Или не Он?
— И вот ты смотришь… прямо у тебя перед носом… Но все понарошку.
— Бог занят своими большими делами. Большие дела — это по Его части. Он сотрясает мир, — сказал Кертис Б.
— А я бы кому-нибудь сказал: по крайней мере, ты не умер с трубкой в животе или с прицепленным пакетом для говна.
— Прах да пепел.
— Я ближе к Богу, я это знаю, мы знаем, они знают.
— Тут у нас молельня, — сказал Омар.
О террористах никто не написал ни слова. И когда после читки разговаривали, о террористах никто не упоминал. Лианна заговорила сама. У вас наверняка есть что сказать, чем поделиться: девятнадцать человек приехали нас убивать.
И стала ждать, сама не зная, что именно хочет услышать. Тут Анна Ч. упомянула своего знакомого — пожарного, пропавшего без вести в одной из башен.
Все занятие Анна отмалчивалась — лишь вставила одну-две реплики рассудительным тоном. А теперь рассказывала, помогая себе руками, направляя свою мысль в нужную сторону. Рассказывала, суровая и коренастая, сидя на разболтанном складном стуле, и ее никто не прерывал.
— Если у кого инфаркт, мы говорим: сам виноват. Ел, обжирался, сидячий образ жизни, никакого соображения. Так я и сказала его жене. Или вот кто умирает от рака. Курил, а бросить не мог. Это про Майка. Если уж рак, то рак легких, и мы скажем: сам виноват. Но это… то, что случилось, оно слишком большое, ни в какие ворота не лезет. Считай, оно как на Марсе. Невозможно понять этих людей или даже разглядеть, какие они, на фото в газетах. Лица видишь, ну и что? Ругать их разными словами — без толку. Я начала обзываться раньше, чем говорить научилась. Но какими словами их обозвать — выше моего разумения.
Лианна приблизительно понимала, что испытывает Анна. Ответная реакция, жажда возмездия. И правильно. Смутное желание, выстраданное, пусть и совершенно бесполезное, когда вокруг — ад земной.
— Разбился на машине насмерть или попал под машину, когда улицу переходил — так и подмывает прикончить другого — водителя, — тысячу раз, мысленно. Убить по-настоящему ты не сможешь, это уж точно, потому что в убийствах ты не спец, но мысленно — запросто: вообразить себе картину, хоть так отвести душу. Но здесь, с этими, даже не вообразить. И как с ними быть, непонятно. От твоей жизни они далеки на миллион миль. Да и сами они погибли.
То религия, а то Бог. Лианне хотелось быть неверующей. Неверие — путь к ясности мышления и целей. Или неверие — тоже суеверие, только другого рода? Лианне хотелось доверять силам и процессам природного мира, этой единственной, доступной в ощущениях реальности, и научному прогрессу: нет никаких потусторонних существ, только мы, люди. Она знала, что Бог и наука совместимы. Верь во все сразу. Но ей как-то не хотелось. Есть ученые и философы, которых она изучала в колледже, есть книги, которые она читала, точно воодушевляющие вести, адресованные ей лично, — иногда просто в трепет бросало, — есть священное искусство, которое она всегда любила. Произведения искусства создаются теми, кто сомневается, и истовыми верующими, и скептиками, которые потом уверовали, и она вольна мыслить, сомневаясь и веруя одновременно. Но веровать ей что- то не хочется. Бог докучал бы ей своим присутствием, отнял бы у нее силу. Даже войдя в ее жизнь, Бог все равно оставался бы чем-то невообразимым. Ей хотелось только одного: задуть мерцающий огонек шаткой веры, пронесенный почти через всю жизнь.
Он начал вдумчиво проживать каждый день, каждую минуту. Это стало возможно только здесь: один во времени, в отрыве от рутинных раздражителей, всяческих контактов с людьми в офисе — вырван из беспрерывного потока общения. Вещи словно застыли, и глаз, казалось, видит их яснее, а почему — непонятно. Он больше ничего не делал машинально. Подмечал всякую всячину, каждый мелкий ускользающий штрих данного конкретного дня или данной минуты: как облизывает большой палец, подцепляет им с тарелки хлебную крошку и бездумно кладет себе в рот. Вот только ни одно движение больше не казалось бездумным. Он здесь, он снова живет в семье — а ничто не кажется своим, привычным; он сам в себе увидел чужака — или всегда видел, но только сейчас осознал?
Прогулки пешком: с Джастином до школы, назад в одиночестве, или просто шатания по городу, а потом — забрать Джастина из школы и снова домой. В эти промежутки времени он испытывал ликование — чувство, которое проникало в душу почти украдкой и казалось почти знакомым, но неуловимым, шепот, обещающий открыть, что он за человек.
Мальчик пытался подолгу изъясняться только словами не длиннее двух слогов. Это у них в школе затеяли: серьезная игра, дети постигали структуру слов, учились дисциплинированности, необходимой для четкого изложения мыслей. Ли- анна, не совсем в шутку, заметила: «Ну прямо тоталитаризм».
— Так мне легче думать не спеша, — сказал Джастин отцу, промеряя каждое слово, отсчитывая слоги.
Сам Кейт тоже думает не спеша, погружается в себя. Когда-то ему хотелось отключить самосознание, в любое время дня и ночи быть только телом, которое несется неудержимо. Теперь он ловит себя на том, что временами впадает в созерцательность, больше не мыслит отчетливыми модулями: неизменными, взаимосвязанными, — а лишь впитывает все что ни попадя, кое-что перетаскивает из времени и памяти в некое туманное пространство, хранилище накопленного опыта. Или стоит и смотрит. Стоит у окна и смотрит, что там происходит на улице. Всегда что-нибудь да происходит, даже в самые спокойные дни и поздно ночью, — достаточно немножко постоять, не отводя глаз.
В голове промелькнуло ни с чем не связанное словосочетание: «органическая шрапнель». Что-то знакомое, но ему ничего не говорит. Потом он увидел на той стороне улицы машину, которую припарковали так, что соседняя не могла выехать, и подумал о чем-то другом, а потом о чем- то третьем.
Прогулки пешком до школы и из школы, еда, которую он готовил (в последние полтора года он почти никогда не готовил: не хотелось, когда жаришь яичницу, чувствовать себя так, будто на свете больше никого нет). И парк, в любую погоду, и женщина, живущая по ту сторону парка. Но прогулки пешком через парк — это другое.
— Пора домой, идем! — сказал Джастин.
Она бодрствовала: давно за полночь, глаза закрыты, мысли по кругу, — и чувствовала, как наваливается, вторгается время, и чувствовала опасность — этакий ритмичный стук в голове.
Она прочитывала все, что писали о терактах.
Думала о своем отце. Он представлялся ей на эскалаторе: едет вниз, вроде как в аэропорту.
Кейт перестал бриться, как знать, что это означает. Казалось, все вокруг неспроста. В их жизни — переходный период, вот она и ищет во всем знаки. Даже происшествия, которых она почти не замечала, впоследствии всплывали в голове, наделенные смыслом; всплывали во время приступов бессонницы, которые длились не то несколько минут, не то несколько часов: не определишь.
Они жили в кирпичном доме, на верхнем этаже, на четвертом, и в последнее время, несколько дней уже, спускаясь по лестнице, она слышала специфическую музыку — музыку- стон, лютни, тамбурины, а порой речитатив — из квартиры на втором, один и тот же диск, — думала она, — снова и снова. И музыка начинала бесить.
Она читала статьи в газетах и не могла остановиться, только усилием воли заставляла себя отложить газету.
Но обычная жизнь продолжалась. Обычная жизнь шла обычно в обычном смысле слова.
В той квартире жила женщина, Елена. Возможно, гречанка, — думала она. Но музыка не греческая. То, что она слышит, относится к другой группе культур: Ближний Восток, Северная Африка, песни бедуинов или, может быть, суфийские танцы, музыка, укорененная в традициях ислама; иногда подмывало пойти, постучать в дверь и что-то сказать.
Она всем говорила, что хочет уехать из города. Все понимали, что это она не всерьез, и восклицали: «Да ты шутишь» — и в ее душе шевелилась досада: на людей, и на свое полное неумение скрывать чувства, и на панику по пустякам, внушающую ей средь бела дня такие же мысли, как в этот ночной час: мысли кружат без остановки, мечутся ошалело.