Кажется, в один из этих дней раздался в нашу дверь легкий, не условный стук. Бабушка, в отличие от остальных все еще готовая схватиться со смертью, долго визитера не впускала. Наконец вошел странный солдат в замызганной, нестандартной какой–то форме, стащил с головы пилотку (это зимой!) и сказал простуженно: «Здравствуйте, Апочка!»
Дальше на несколько секунд я отвлеклась от их разговора, чтобы насмерть влюбиться — такое лицо я видела потом только однажды, у юного Жерара Филиппа. Трагически красивое лицо. Я опомнилась, когда увидела, что бабушка в чем–то категорически ему отказывает.
— Нет, Кирилл! — и головой, руками, всем телом — НЕТ!
— Тетя Апа! — вдруг заговорил мой принц, как Гарик Свинтусов… Штрафбат… смерть… Они бросают в бой без винтовок!
(Я лихорадочно пыталась представить: бросают? Как бросают? Сбрасывают с парашютами?!)
— Тш-ш, тш-ш! — зашипела бабушка. На лице ее отразилась такая сердитая паника, как будто ребенок, всегда «считавшийся» здоровым, вдруг отвернул край рубашки и показал гноящуюся рану.
Пришелец послушно зашептал: Только до утра… Комендантский час… Патрули и мороз…
И бабушка, со страстью: Ребенок!.. Рисковать?!., и: «Ты же дезертир!»
Тут он взглянул на меня. Слово «дезертир» меня парализовало. Дезертир — хуже фашиста, и я отвела глаза.
Волнение ушло с лица моего принца, оно стало мертвенно спокойным. Оно отчуждалось с каждой секундой. Оно становилось чужим не только бабушке, но и мне… О, вернись! Ведь я не смогу забыть тебя всю жизнь!
Он медленно, медленно надевал пилотку. А когда бабушка нетерпеливо перекрестила его, зло усмехнулся и вышел. (То eternity.)
Дальше как будто все произошло так: канонерская лодка «Бира» (название непонятно) застряла в Ладожском озере на ремонте и зазимовала во льду. «В кейптаунском порту, с пробоиной в борту ’Жан- нетта * обновляла такелаж»… «Команда корабля решила взять шефство над одной из школ осажденного города». Божий перст указал на Первую мужскую гимназию.
И вот помню долгое закутывание, ледяные сумерки ноября? декабря? огромный военный грузовик с брезентовым верхом, красочные бабушкины наставления: «Дыши в. шарф… Схватишь ангину… нарывы в горле… гной трубочкой вытягивать…» Потом многочасовая трясучка в темени. Холода сперва не помню, только тесноту. С нами ехало несколько молоденьких распорядительниц, все незнакомые (наверное, дамочки–чиновницы из РОНО, вытеснившие учительниц для такой дух захватывающей поездки). Всю дорогу они пели, чтобы нас подбодрить, пока не охрипли. Мы тоже подпевали, я послушно — в шарф. Среди семи- восьмилетних мальчиков, которыми был набит грузовик, затесались только две девочки: я и дочка одной из учительниц Маша, обеим по пять с половиной. Все были закутаны так, что не могли пошевелиться, но все же под конец мы, как–то сразу, начали замерзать. Мальчики захныкали. Мороз, действительно, был трескучий.
В какой–то момент грузовик вдруг пошел резко вниз (внутренности остались наверху), тряхнуло, дамочки завосклицали: «Ладога! Ладога!», и одна сказала с чувством: «Пронеси, Господи!» Нас пошло трясти, как на ухабах — это мы съехали на лед.
Мне показалось, что машина даже не притормозила — ее продолжало подбрасывать, мальчики выли, я изо всех сил сдерживала тошноту, тем более, что рядом уже кого–то рвало. И вдруг брезентовый полог перед нами откинулся, и на борт грузовика взлетели два черных ангела. О Боже, это были воины! Не мятые, запыленные пехотинцы, которых мы иногда видели в Ленинграде, не полуштатские презираемые мной лейтенанты с бретельками, а моряки! Черные бушлаты, мерцающие пуговицы… А когда один поднял ногу, чтобы переступить через кого–то, стали видны воспетые уличной поэзией «клеши». (Одеты они были, прямо скажем, не по сезону, но это уже замечание еврейской «mother of two»[8], как говорят американцы.) Тогда же мы замерли. Вой и хрип прекратились. Меня перестало мутить. В свете «летучих мышей» лица моряков были такими… надежными, такими мужскими… И один из них гаркнул не какое–нибудь банальное: «Здравствуйте, ребята!» или «Товарищи октябрята!», а:
— Аврал, салага! Сейчас будем швартоваться!
И мальчики, как говорили мы в детстве, «сразу оживели» и даже делали попытки самовольно разматывать шарфы и шали, ставшие вдруг старушечьими.
Канонерская лодка, за которую мы так беспокоились по дороге («Как мы на ней поместимся?», «А на ней что, парус?»), оказалась стальной махиной не хуже линкора. Я увидела ее издали, из–за распахнутого брезента, еще стоя на борту грузовика.
Память моя рисует корабль в огнях, как потом на невских парадах, но думаю, что это аберрация. В остальном картина поразила неестественностью — урчащий и пыхающий паром серый корабль посреди снежного поля. И по этому полю — от полыньи вокруг корабля до грузовика — цепочка черных бушлатов. Нас передавали по рукам, как ведра на пожаре. И каждый тормошил или чмокал в онемевшее лицо, или терся одеколонной щекой… Так, с замиранием сердца, почти перелетая из одних сильных рук в другие, все тридцать, или сколько нас было, — по длиннющему трапу, через дымящуюся полынью… Из–за последнего плеча мелькнула книжная картинка — палуба корабля, и сразу благостное, полное запахов еды тепло чего там — кубрика, камбуза… Военная сказка девятьсот и одной ночи.
Дальше так — все дети были заранее распределены между моряками, но когда нас раскутали и обнаружились две девочки, началось какое–то лестное для нас обеих волнение. Желающих взять под свое шефство именно девочек оказалось довольно много, и капитан принял такое Соломоново решение:
После ужина, во время которого мы опьянели и засыпали, пристроив головы между тарелками, нас с Машей повели в офицерскую кают–кампанию. Дверь туда была закрыта, перед ней толпились матросы. Один опустился на корточки и объяснил, что в комнате, куда я войду, будет сидеть несколько офицеров (среди них капитан) и что я должна выбрать из них «шефа» — просто подойти к тому, кто мне больше всех понравится… Открылась дверь, и за моей спиной наступила полная тишина. Переступив очень высокий порог, я сразу увидела седого человека, как будто только что стершего с лица улыбку, и безоглядный детский инстинкт сказал: этот! Помню, что справедливости ради я быстро обвела глазами остальные лица, но все они были чужими и начальственными. Со вскриком радости я кинулась к своему избраннику — он едва успел привстать — и была с размаху заключена в крепкие объятия мичмана Федора Ивановича Поливанова.
Вокруг поднялся шум и гогот, подошел капитан и сказал, не без зависти по–моему: «Что, мичман, любовь с первого взгляда?» И прижимаясь к своему первому избраннику, я не подозревала, конечно, что выбрав мичмана Поливанова, выбрала жизнь…
Маша такой определенностью чувств не обладала, она долго стеснялась, не знала, кого выбрать, и наконец подошла к тому, кто был ближе.
Пять дней на «Бире» прошли как в кино: я спала на подвесной «койке» с крошечной лампочкой в изголовье, матросы научили меня танцевать «яблочко» и петь «Варяга». Вообще, мы, девочки, оказались в особом положении. «А ну, Анечка — Манечка! — говорил кто–нибудь, — Айда машинное отделение смотреть!» И подхватывали на руки, и ссыпались по крутой не то слово — вертикальной лестничке вниз, грохоча сапогами… И в голове таяло бесшабашно бабушкино наставление: «…Всегда спускайся медленно, держась за перила… головой о железную ступеньку…» и так далее.
Я кокетничала и даже позволила себе покапризничать, так что однажды мне сделал замечание какой–то интеллигентного вида матрос. Но мой мичман сразу замигал, засипел (голоса как такового у Поливанова не было), замахал руками, засмеялся и как–то загладил неловкую минуту.
Когда же эта рождественская сказка кончилась, мы были закутаны опять в наши тряпки (каждый с сувениром — матросским полосатым воротником) и посажены тем же манером в грузовик. (Помню зависть к одному очкарику, у которого поверх мехового капора была надета подаренная бескозырка.) Но на этот раз мичман Поливанов и его корабельный сын, матрос Саша, отправились меня провожать. Интересно, что огромный добродушный Саша, по которому я безнаказанно карабкалась, как обезьяна по мачте, тоже почти не пользовался голосом, а только жестами и мимикой. Саша тащил рюкзачок с сухим пайком — для Анечки «на потом». И когда на месте встречи они увидели мою маму, мою дистрофичную, но все еще красавицу, они предложили донести обе тяжести — Анечку и паек — до самого дома.
Так нашей семье на последнюю блокадную зиму был послан ангел в чине мичмана, а с ним пайки и охапки дров. На каких попутках, трамваях или патрульных машинах они с Сашей добирались? Что их тянуло к Нам? То ли, что заподозрит всякий взрослый? Семейные уют и тепло? Или просто благородство души? А могли они чувствовать, что маленькая девочка, росшая в женском обществе, любила (и действительно искренне, горячо, почти болезненно любила) каждого появлявшегося в ее жизни мужчину и испытывала сердечную боль, когда он исчезал?.. С их появлением, всегда неожиданным и всегда с тайной надеждой ожидаемым, в доме начиналась праздничная суета. Зажигались коптилки и свечные огарки, и в их уютном дрожащем свете на стол вытряхивались победно и катились консервные банки (я с визгом ныряла за укатившимися под пыльную мебель), свертки, расплывался по комнате запах тушенки, какао и американского шоколада, приглашалась Милочка, заводился патефон… Жилое пространство раздвигалось… В заброшенной маминой комнате стелились чистые ледяные простыни…