Так нашей семье на последнюю блокадную зиму был послан ангел в чине мичмана, а с ним пайки и охапки дров. На каких попутках, трамваях или патрульных машинах они с Сашей добирались? Что их тянуло к Нам? То ли, что заподозрит всякий взрослый? Семейные уют и тепло? Или просто благородство души? А могли они чувствовать, что маленькая девочка, росшая в женском обществе, любила (и действительно искренне, горячо, почти болезненно любила) каждого появлявшегося в ее жизни мужчину и испытывала сердечную боль, когда он исчезал?.. С их появлением, всегда неожиданным и всегда с тайной надеждой ожидаемым, в доме начиналась праздничная суета. Зажигались коптилки и свечные огарки, и в их уютном дрожащем свете на стол вытряхивались победно и катились консервные банки (я с визгом ныряла за укатившимися под пыльную мебель), свертки, расплывался по комнате запах тушенки, какао и американского шоколада, приглашалась Милочка, заводился патефон… Жилое пространство раздвигалось… В заброшенной маминой комнате стелились чистые ледяные простыни…
Через восемнадцать лет, в 61-ом — я помню это точно, потому что моей старшей дочери было несколько месяцев — в воскресенье, на пороге нашей (все той же) комнаты снова появилась, как призрак, знакомая пара: Федор Иванович, старенький, но совершенно не изменившийся, и Саша — заматеревший. Интересно, что когда они пришли, нас снова было трое, мужа не было дома — к сожалению. Мы с мамой с воплями на них повисли (бабушка вела себя сдержанно — как всегда имела по поводу неожиданных гостей, что называется, собственное мнение), начали хлопотать, расспрашивать, накрывать на стол. Вытащили все, что было в доме, все припасенные для праздников шпроты и маринады, варенье, соленые грибки… нашли в буфете початую бутылку вина, вытащили фотографии… Но я видела, что Саша все мрачнел и мрачнел, и даже Федор Иванович, который, лучась, рассказывал о своих дочках, как–то растерялся. Когда дело дошло до первой рюмки, Саша вдруг порывисто встал, как и раньше — ни слова не говоря, снял с гвоздя продуктовую сетку, сделал какой–то сложносочиненный жест и вышел. На наше недоумение
Поливанов законфузился, замахал руками и засипел, что Саша ничего… сейчас, одну минутку… только слетает за водкой… И снова оживленно заговорил. Бабушка помрачнела и стала с настырной выразительностью поглядывать на мичмана. Я чувствовала, что что–то неладно и бестолково переживала… Прошло полчаса, Саша не возвращался. Поливанов опять засуетился и сказал, что сейчас… ничего… он сбегает за Сашей, и через минутку назад. Он выскочил почти бегом… и не вернулся никогда — ни он, ни Саша.
Мы с мамой, расстроенные, долго стояли у окна, все высматривали их на улице и гадали, что случилось. Мать не открывала своих предположений, но я и так знала, что они романтические: Саша 20 лет назад влюбился в маленькую девочку, ждал, наконец приехал в надежде… а она качает младенца…
Я сосредоточилась на своем — на чувстве вины: надо было, наверное, самой «слетать» за водкой… ведь (с их точки зрения) какая встреча без «поллитры»? Какие воспоминания?… А сзади ходила наша «представительница окружающей действительности» и неостановимо бубнила: «Такая сеточка!.. Надо ведь, самую лучшую выбрал… Прочная была, а, главное, размер такой удобный…»
Ей–богу, иногда мы были в собственной стране как иностранцы.
Детали утра 27 февраля 1943 года. (Впрочем, это могло быть утро 28‑го или 29‑го. В России новости сообщают народу только после того, как правители решат, что с ними делать.) Есть даже какое–то смутное ощущение, что это было в марте — потому что помнится весна.
Меня разбудил и сразу поразил грохот парадной двери. Трехлетний опыт подсказывал, что блокадник, как дикий зверь, издает шум только в чрезвычайных обстоятельствах — грохот мог быть лишь наглостью победителя или умирающего. Но и на предсмертный кураж это было не похоже — умирали в блокаду обычно покорно: садились передохнуть на тумбу у ворот или не просыпались утром… И пока по коридору до нашей двери стучали торопливые шаги, я все больше возбуждалась и, притаившись под одеялом, ждала сюрприза. Но когда забарабанили по–управдомски в дверь и громкий голос Милочки, с каким–то звоном, не дожидаясь «Кто там?», нарушая все коды, сказал, ничего не объясняя: «А ну, вставайте, сони!», я даже высунула из–под одеяла нос, который тут же заледенел.
Ах, я помню этот Милочкин проход по нашей холодной загроможденной комнате — в распахнутом халате, мимо «квадрата» со встрепанной головой, к окну и, о Боже, одним движением, как какая–нибудь леди Гамильтон, она срывает синюю штору! Напрочь, с треском!
Мама, ахнув, кидается к черной тарелке радио, и левитановский баритон, как родственник, переживший с нами блокаду, рокочет над останками города: «…дол жавшаяся девятьсот дней и ночей, — секундная пауза, и шаляпинское — прорвана!»
И последняя картинка блокады: бабушка в несвежей фланелевой ночной рубахе, сорванная с постели, в пенсне на габсбургском носу, наяривает на пианино «Собачий вальс».
Тарарам — пам–пам,
Тарарам — пам–пам,
Тарарам–па, ум–па, ум–пам–пам!
Но все–таки был у меня взрыв ужасного, безутешного детского горя по поводу блокады, только оно обрушилось на меня года через два после ее снятия, или около того… И случилось это в школе.
Но сначала немножко о том времени, чтоб Вы представили…
В 44-ом, шести лет от роду, я поступила в бывшую Стоюнинскую гимназию на бывшей Кабинетской, напротив бывшей Синодальной типографии. (А по–настоящему — в 320-ую женскую школу на улице Правды.) Класса до 9‑го мы смотрели в окна на огромную полукруглую фреску — Бог–вседержитель на облаке. Потом ее замазали. Да уж поздно…
Стиль школы, словно по гимназическим традициям, был не советским, директриса, уютная старушка, ввела уроки рукоделия, другая старушка, в солдатской гимнастерке, помню, изображала куропатку из рассказа Пришвина, которая, защищая от ястреба птенцов, притворялась хромой и уводила хищника от гнезда. А моя соседка по парте Нюся Брук была самым смешливым человеком на свете…
Словом — в школе все шло славно. Но на улице…
На улице были Брянские леса! Наша Правда за время войны просела посередине, так что по всей длине улицы — от Звенигородской до Разъезжей — шла глубокая канава, заполненная водой и железобетонным ломом разбитого города. И по этим железобетонным островам прыгали, как брянские партизаны, вооруженные уличные мальчишки. Стреляли из рогаток — обрезками железа, а зимой закатывали в снежки обломки льда.
Самое страшное было учиться во вторую смену — с 3‑х до 8‑ми. Кончали в темноте. Матери распределяли дежурства, так что кто–нибудь из них ждал у дверей школы. Каждая немедленно обрастала слева и справа двумя шеренгами девочек. Все старались оказаться поближе к ней, отпихивались и ссорились. Странные эти построения, похожие на пчелиные рои с маткой посередине, начинали медленно двигаться от Стоюнинской гимназии под массированным обстрелом с островов.
— Хулиганье! — кричали простонародные матери. — Бандюги! Щас милицию позову!
— Молчи, блядь! — отвечали дети.
— Постыдитесь, мальчики! — взывали интеллигентные матери. — Это же девочки, вы должны их защищать!
— Мадам! — кричали с островов. — Внимание! Пли!
И залп!
На загаженном углу Правды и Социализма рои расходились в разные стороны. У каждого парадного и подворотни две–три пчелки отцеплялись от роя и ныряли в свой улей. Остальные после короткой борьбы за место смыкали ряды, и рой, жужжа, полз дальше.
К великому облегчению моего детства со мной на одной лестнице жила одноклассница Лена Чулкова. Мы старались держаться вместе, так что даже в самые жуткие моменты этих одиссей нас (как и всех собравшихся вдвоем девочек) выручала спасительная смесь страха и смеха. Мы жили в самом дальнем от школы конце квартала. По дороге наш рой все таял, таял… В доме 10, огромном, обычно оставалась дежурная мама, в дом6 ныряла Ася Колодезникова, и на последние три больших дома мы оставались одни, вцепившиеся друг в друга и умиравшие от страха и смеха. На обломках домов, как индейцы на горных пиках, маячили враги. Я служила главной мишенью, потому что Лена была закутана в серый оренбургский платок и походила на взрослую, а у меня на голове розовел вязаный фунтик с помпоном и лентами под подбородком. «Делай вид, что ты тетка!» — сердилась Лена. Я горбилась и придерживала прыгающий помпон.
Коммуналка Лены Чулковой была прямо над нашей, и их с матерью большая комната — точно над нашей с бабушкой, так что летом мы прекрасно могли бы, используя балкон, играть в «Таинственный остров»… но никогда не играли — Лена была реалистом и скептиком с самого раннего детства. Она встречала жизнь во всей ее наготе, и жизнь, словно стараясь соответствовать, никогда для нее не принаряжалась, не манила и не баловала…