Вдруг однажды произошло нечто громоподобное: Шарлеману исполнилось девяносто пять лет. Все были потрясены, никому и в голову не приходило, что он достиг такого чудовищного возраста. Никто вообще никогда не задавался вопросом, сколько ему лет, просто все знали, что за шестьдесят. Помню, что и меня потрясла эта новость. А ведь можно было и не потрясаться, ведь не раз он говорил, что играл на бильярде с Маяковским и дискутировал марксизм с Рудзутаком.
Я позвонил ему из Вирджинии. «Карл, тебе действительно что-то исполнилось?» – «Да ну их к дьяволу! – отвечал он. – Все так потрясены, как будто я с того света явился. Ну и что, что девяносто пять? Ну что в этом такого ошеломляющего? Я никогда не скрывал своих лет, просто никто не спрашивал. – Голос его задрожал. – Не надо было говорить, теперь начнут из меня делать Мафусаила, а то еще пуще, дементного старца!» Что-то детское послышалось в его голосе: ой, батюшки, проболтался!
Ситуация усугубилась еще и тем, что его жене, тоже как бы безвозрастной Зинаиде, оказалось всего сорок три, то есть она была на пятьдесят два года моложе Карла Иваныча. Вообще-то все могло повернуться в нашу пользу, мог возникнуть новый образ патриарха, «отца мыслящей Европы», однако с самого начала все пошло наперекос. Мещанское зубоскальство стало вытеснять серьезную или даже суровую тему «старше века». Над каждым высказыванием Шарлемана повис смешок: ну что вы хотите, ведь это все равно как если бы Карл Каутский что-то сейчас сказал.
Эх, Шарлеман, пока ты не выдавал своего числа, ты и сам в него не верил. Зря ты соблазнился юбилеем, новыми почестями, шумихой, новой пассией из числа не сильно вымытых студенток, с которыми обычно встречался «средь шумного бала» в гардеробной, за тощими платьицами жены.
Он ушел в отставку из всех своих университетов, мыслительных центров и академий. Оставил Зинаиду и переехал почему-то на Фаррерские острова. Кое-где его имя еще мелькало, журналисты задавались вопросом, не готовит ли Шарлеман новый имидж, вещающий с Севера, однако вопрошали все реже и реже, а потом и вообще позабыли о нем, похоронили за ворохами ежедневной мировой неразберихи. А этот, тот, что старше века – Карл Залесский, – кажется, умер? Ну что вы хотите, от жизни умирают, от такой долгой тем более. В его случае можно сказать, что он был раздавлен не самой жизнью, а ее цифрой.
Оттуда, с Фаррерских островов, загудел неумолчный холодный ветер дыры. Пустота, несколько нот Грига, а потом расползающаяся тоска: нашего героического инфанта, нашего Шарлемана не стало.
Нужно ли дальше перелистывать старую телефонную книжку? Напиши об ушедших горсть слов или энциклопедию слов, не вернешь ни секунды, не обессмертишь на йоту. Впрочем, может быть, это и не совсем так, иначе люди не создавали бы хроник, не сочиняли б романов. Чудо явления в жизнь и чудо ухода, как говорится, непостижимы. Назвав это чудом, ты ничего не скажешь. Ты можешь «хотя б отчасти» написать «восемь строк о свойствах страсти», а скорей всего, и этого не можешь. Как умудряются люди столь живо жить свои жалкие отрезки времени, перед тем как провалиться в непостижимое тартарары?
Лет десять назад я как-то переходил бульвар Монпарнас, вернее, стоял у светофора и ждал зеленого сигнала. Был один из тех нередких парижских дней, когда понимаешь, почему городище названо Cite de Lumiere. He то чтобы солнца было вволю – наоборот, серо-синие облака толпились в небе, однако все вокруг было по-парижски отчетливо. Был март, кажется. Или октябрь. Дул ветер, было сухо, прохладно. В литературе доминировала сдержанность, в кино – разбой.
Тут кто-то окликнул меня на старый манер: «Стаська!» Кто это может так меня звать среди почтенной толпы? Боги Левого берега Сены, с другой стороны бульвара машет Маша! Балашевич, для точности, Маша Балашевич. Совершенно не изменилась с последней, столь же случайной встречи. Так я думаю всегда, когда я ее вижу, так что, следуя софистской логике, можно сказать, что она совсем не изменилась с нашей первой встречи.
Это было, почитай, четверть века тому назад, фью! Восемнадцатилетняя Балашевич славилась своими ножками. Они не были похожи на ходули, что двигают по помостам красавиц нынешней волны. Она обладала парой веселых, очень подвижных нижних конечностей, пропорциональных всему ее телесному составу. К тому же она была юной поэтессой, дерзновенной искательницей новых рифм. Не задерживаясь, она могла срифмовать, скажем, «маску» и «Машу», «прииск» и «поиск».
Кто-то из наших знаменитостей привел ее на ужин конгресса Европейской ассоциации писателей в Ленинграде. Она тут же зарифмовала: «ужин – ужас». Если бы гэбэ снимала это событие скрытой камерой, то есть в том смысле, что если бы у них эта камера не сломалась, в архиве остался бы Машин скромнейший и сиятельнейший проход под алчными взглядами Сартра, Роб-Грийе, Моравиа, Гойтисоло, Голдинга, Осборна, Андрича, а также нахального Сефа Браугермауера, завзятого космополита, или, как сейчас бы сказали, «члена мировой тусовки».
Вот именно этот Сеф (по правописанию Seth, а по произношению черт знает как) и переломал всю судьбу нашей Маши. Через несколько дней после того ужина при стечении западных корреспондентов они подали заявление в московском загсе. Началась одна из омерзительных историй советского периода. Совдеп отказался отдавать нашу девушку в чужие руки. Кстати сказать, это был единственный случай, когда московские донжуаны оказались солидарны с ЦК КПСС. Вдобавок ко всему рабовладельческому укладу общества, эта Маша оказалась дочерью засекреченного ученого из Арзамаса-16, значит, могла вместо приданого увезти на Запад какую-нибудь нашу священную тайну.
Влюбленные не сдавались, делали заявления для прессы и держали голодовки. Браугермауера выслали из СССР, несмотря на вдохновенные послания Луи Арагона и Пабло Неруды, глубоко убежденных, что воссоединение любящих сердец не принесет ничего, кроме пользы, отчизне трудящихся в ее борьбе за мир во всем мире. Вражеские «рупора» охотно трубили об этом неказистом деле по всем медвежьим углам Советского Союза, куда не доставал рев глушилок.
Отца Маши за непринципиальную позицию по этому вопросу лишили допуска и исключили из АН. В конечном счете это помогло ему стать видным диссидентом, а после высылки профессором MIT. Тянулась эта бодяга не меньше года, пока Никита не вляпался в кремлевский переворот. Начался короткий период второй, не очень замеченной политологами «оттепели». Новые владыки, желая произвести хорошее впечатление, отпустили Машу на волю. Браугермауер под эту шумиху нахватал немало авансов в Европе и США, разогнал многочисленных поклонниц своей львиной гривы и приехал за нашей девушкой с контейнером нарядов, нужных для съемок.
Они отбыли. И сразу пропали из советского поля зрения. «Рупора» перестали о них трубить, а московских «корров» (ставьте ударение сами, господа, иначе сами знаете, что получится) они больше не интересовали. Позднее я узнал, как прошли Машины первые годы в «свободном мире». Сначала все воспринималось словно первые глотки какого-нибудь классного шампанского. Сеф таскал Машу по столицам и курортам, знакомил с множеством rich & famous.[146]
Ее принимали с восторгом: по-настоящему атомная девочка вырвалась из реакционного, полностью утратившего свою волнующую революционность Советского Союза!
Потом они осели в Париже. Выяснилось, что, перед тем как расписаться в Москве, месье Браугермауер забыл развестись в Лос-Анджелесе. Маша была поражена сложностью процедуры, которую она называла на советский манер «эта волокита». Сладкая жизнь тем временам продолжалась. Уже набирала силу мировая сексуальная революция, и передовая интеллигенция, устав дожидаться социальной революции, с энтузиазмом устремилась к новым рубежам. Похоже на то, что поднаторевший и даже окончательно в таких делах поиздержавшийся к своим сорока годам Сеф приобщил девочку к групповым оргиям. С мистическим оттенком, разумеется. Не просто так – с медитациями. Ну и с некоторыми субстанциями – как же без них. По всей вероятности, именно тогда Маша и заторчала сначала на травке, потом на «сахарке», а потом и на чем-то покруче.
В конце шестидесятых, как раз между «майской революцией» в Париже и вторжением в Прагу, мне удалось поехать в Лондон по приглашению Британского Совета. Надо сказать, что ни тогда, ни позже я не видел в Лондоне его пресловутых туманов. Всякий раз было солнечно, ветрено, волшебно, то есть иносказательно. Так и в тот вечер – верхние этажи старых шикарных домов еще отражали закат – я шел в толпе по Пикадилли и пытался сказать обо всем этом или хотя бы подумать обо всем этом иначе. Это не город, думал я, это воплотившийся карнавал. Нет никаких англичан – это мифы из «Сна в летнюю ночь» под музыку Бриттена. Вот сейчас из толпы кто-то на меня кинется, милый, знакомый, неотразимый! Нынешний вечер не может не завершиться полным иносказанием. Из толпы, словно из кусочков калейдоскопа, выкристаллизовывается и налетает на меня – Стаська! Стаська! – потрясающая Маша.