Летом нас иногда навещала Клод Шевелюр. Я оставлял ее наедине с Друзиллой; до самой ночи они блуждали в дюнах; Клод ничему не удивлялась, а мне не о чем было с ней говорить, рядом с ней я казался ребенком. Клод во время войны была очень храброй, она видела все, обо всем догадывалась, ничего нельзя было от нее утаить. Она обвела взглядом слуг и поняла их молчание. Друзилла позволяла ей заботиться о себе. Клод смутила нашу невинность, поколебала нашу распущенность.
Мы ждали ее отъезда, чтобы снова жить голышом. Вернувшись с вокзала, где мы ее оставили, мы вбежали в Пылающую комнату и разделись перед портретом Иви-Дезир. Когда мы вышли, по галерее разлилось голубое сияние, шорох подошв затаился за колоннами, в верхних этажах спрятался приглушенный смех, в погребе поднялась возня. Повсюду, на столах, на стульях, на полу, лежали томики французских философов, забытые Клод — слуги боялись к ним прикасаться.
За обедом мы бросались виноградинами, лакей собирал их с пола и держал в ладони, пока Друзилла, смеясь, не приказала ему выбросить их в окно.
Одна ягода закатилась под кресло Друзиллы; когда лакей, присев на корточки, шарил рукой по полу, она, не сводя с меня глаз, обхватила его голову и прижала ее к своему голому животу; снова раздался ее звонкий смех. Что-то похожее на ревность шевельнулось во мне; юноша, краснея, поднялся, ладонь Друзиллы скользнула по его затылку и плечу.
Наши слуги не воровали, они служили нам, как животные, сохраняя тайну нашей жизни, и оставались холодными перед блистательной наготой Друзиллы. Вечером, после ужина, мы слышали возню в их комнатах под крышей.
Мы страшились мгновений, когда тело и разум, устав от игры, разрушали притворство нашей невинности. То есть жили в подлинном страхе Божьем.
В нашей жизни не было места расчету, нами руководили скорее вдохновенное предчувствие и плодотворное наитие. Зло было нашей внутренней потребностью. Наше лицемерие было просто сменой личин, веселой клоунадой.
Очень скоро Шевелюры стали посылать к нам на лето своих детей: они немного практиковались в английском, возвращались слегка взволнованными и следующим летом приезжали снова с подарками. Мы гуляли с ними по английским деревням, по островам архипелага, по музеям и арсеналам. Их было пятеро: нежный Дональбайн, три его брата и Роджер, племянник мадмуазель Фулальба, которого воспитывала старшая мадам Шевелюр. Маленький Дональбайн так любил лебедей Эшби! Друзилла обожала его, он немного смущал ее непорочностью своих глаз.
Маленький Дональбайн был исключительной личностью: он верил только в Бога. Внутри него подрастал Бонапарт: картинность жестов, девичья стыдливость, яростное целомудрие, натянутая важность, простодушие, утренняя ясность мыслей были в нем очаровательны. Они с Друзиллой вели бесконечные беседы о Бальзаке, он писал стихи и читал их по вечерам перед открытыми ставнями, и его голос смешивался со звуками земли и моря. Друзилла слушала его, открыв рот. Она не пыталась искушать его ни словом, ни жестом. Иногда она подстерегала его в коридоре; поравнявшись с ней, он вскрикивал и разражался громким смехом, но она не привлекала его к себе. В дождливые дни сквозь испещренное дождевыми струями стекло я видел, как они, взявшись за руки, прыгают через лужи террасы. Дональбайну было четырнадцать, Друзилле почти на десять лет больше.
Он передал ей свою любовь к Моцарту, посвятил ее в солнечную мистерию. Друзилла, моментально соблазненная, вся отдалась свету. Маленький Дональбайн по малейшим намекам угадывал нашу подлинную жизнь. Но он был на нашей стороне. Однажды вечером он наивно признался, что не может полюбить девушку-ровесницу, и я заподозрил его в тайной страсти к Друзилле. Он прятал свою интрижку самым естественным образом. Слуги тоже были им очарованы. Однажды вечером они пригласили его к себе наверх, чтобы показать совиные гнезда. Мы взяли его с собой в Эдинбург; он был неутомим, всегда бежал впереди нас по залам замков и музеев, боясь что-либо упустить, плакал перед короной Марии Стюарт, стоял перед полотнами Гогена с пакетиком жареной картошки, был раздражен большую часть дня, вздыхал о Елисейских полях на Принс-стрит и о Версале в замке Холируд, пинал собак, искал в карманах шесть монет, чтобы купить шерстяной килт, показывал нам кукиш, говоря о Жанне д’Арк и Наполеоне. К вечеру он умолкал, осовело хлопая ресницами, спокойно и важно позволяя вести себя куда угодно и любить без злобы и презренья.
Я думаю, что маленький Дональбайн был немного притворщик, но можно ли винить его за это?
Он не любил собрания, в которых не являлся главным действующим лицом. Тогда он умолкал, стремился уйти, чувствовал себя виноватым и бывал несносным. Он ждал в нетерпении, грызя удила, когда Друзилла останется одна, чтобы дорассказать ей историю. Он знал, что ей нравится его слушать, он был для нее человеком, понятым до конца — первым в ее жизни.
Поскольку к нему, столь юному, все относились с нежностью, он не мог как следует спрятаться и жил в полной физической свободе. Тем не менее, ему не случалось краснеть за приступы деликатности и порывы милосердия, вернее сказать, ничто в нем не могло им противоречить. Итак, он был счастлив в любви.
Я тоже подпал под его обаяние. Я стал сравнивать свою юность с его детством, я тоже возжаждал мира и света. Но очень скоро вновь утвердился в угрюмой гордости. Впрочем, чувства мои были чисты.
Я видел, как Друзилла мало-помалу привязывается к этому ребенку, ищет его, смущает его поэтическое затворничество, провоцирует на лесть или злословие. Именно тогда у нее появился спазматический смешок, прилипший к ней до самой смерти. Дональбайну нравился этот звук, помимо его воли вызывавший желание. Поскольку у его матери был очень красивый голос, он вообще был чрезвычайно чувствителен к звукам; прежде других воздействий они могли возбудить его чувства.
Когда Друзилла вприпрыжку бежала за Дональбайном по аллеям и коридорам, я следил за ними, переходя от окна к окну. Иногда я внезапно вздрагивал. Когда я терял их из виду, перед моими глазами открывалась пустота, утыканная углами фасада и дрожащими ветками изгороди.
Так мы дожили до зимы. Друзилла боялась холода, грустила у окна, отдавала жестокие приказы, била вазы, желала исповедаться. Она не была создана для зимы. Она избегала самоанализа, глубокого взгляда и безжалостных слов. Провожая осень, Друзилла надевала рыжие кожаные сапоги и шла на прогулку «вокруг дома», то есть нарезала вокруг замка круги радиусом километра три. По возвращении она, громко смеясь, падала в кресло; она пахла, как мокрая ветка. Я подходил к ней, она срывалась с места и убегала в галерею. Я садился в еще не остывшее кресло и прикладывался губами к влажной от дождя и тумана коже, пахнущей смолистой корой. Потом вставал и шел по галерее к Пылающей комнате. Я входил, Друзилла, одетая, лежала на полу, раздвинув ноги в сапогах, она улыбалась, ее веки слегка дрожали. Я ложился на нее, она отталкивала меня ладонями, отворачивала голову, но я прочно лежал на ней и мог любить ее, как саму Землю — ласкать, взрывать и бояться ее.
Порой друзья — или те, кто считал себя таковыми — упрекали нас в эгоизме. «Ваша жизнь — пустыня», — говорили они, и мы изображали раскаяние. Надо было вечно притворяться, веселиться наперекор себе, иначе мы бы пропали. Каждое утро, чтобы расстроить козни дня, я будил Друзиллу новой изысканной лаской. Потом начиналась игра: гонки полураздетыми по коридорам к саду, дикие крики в кустах, молчаливый бег плечо к плечу мимо лакеев и слуг. Мы возвращались в комнату, наши ноги и колени были утыканы иглами и расцарапаны острыми камнями. Мы не позволяли тоске захватить нас врасплох. Мы исполняли этот обряд, чтобы ни во что не углубляться, не останавливаться ни перед чем, что могло бы пробудить отвращение или жалость. Наша жизнь состояла в постоянном поиске новых наслаждений. Я всегда старался утолить любое желание, как только оно появлялось. Отказ от чувственного наслаждения из моральных соображений я расценивал как трусость. Другие считают эту измену себе смелостью.
С каждым утром, с каждым днем Друзилла казалась мне все более прекрасной и желанной. Вытянувшись на кресле, на постели, на ковре, она обретала гибкость и выразительность пейзажа. Я задыхался от желания. Если бы я дотронулся до нее в эту минуту, я убил бы ее. Она смотрела на меня своими угольно-черными глазами и улыбалась, немного откинувшись назад; ее ладони скользили вверх-вниз по бедрам. Я выбегал в сад. Лил дождь. Я шел, вытянув руки перед собой, к освещенному вспышками молний лугу. Ветви, как крылья птиц, скользили по моим ногам. Мокрые псы дышали паром у земли. Когда я гладил их, они урчали, опустив головы. Приложившись губами к своим ладоням, я ощущал на них последнее прикосновение Друзиллы, смешавшееся с запахами мокрой собачьей шерсти. Еще долго потом, спокойно лежа рядом, Друзилла пахла псиной и дождем. Лакеи и слуги терлись о нашу дверь, как распаленные псы.