Пока я не устроюсь как следует, надо договориться с Минти о равной доле.
Он закрыл глаза и сразу же, без всякого понуждения и так же ясно, как прежде, услышал в голове мысли Кейт. Словно через истерзанную землю, разделявшую их, по мостам, начиненным динамитом, через враждебно притихшие деревни, минуя брошенные заграждения, ползком пробрался лазутчик и на самой линии фронта, ухватив оба конца, соединил порванный провод, и она смогла передать ему, что все будет хорошо, все уже устроено, она сама проследит, а самое главное — что она его любит. Любовь, думал он, но ведь это то, что у меня с Мод, а у тебя с Крогом. «Там моя спальня», — сказала она, когда он спросил про дверь, а немного позже чуть не влепила ему пощечину.
Энтони поднялся с постели и стал раздеваться ко сну. Какая все-таки холодная комната (он закрыл окно), и совсем пустая. Он оторвал яркую обложку «Улыбок экрана» и куском мыла приклеил ее к стене: расставив колени, на качелях сидела крутобедрая девица в зеленом купальном костюме. Потом вырвал фотографию Клодетт Колбер в римской бане и примостил ее на чемодане. Тем же мылом прикрепил в головах постели двух нагих красоток, играющих в покер.
Ну вот, подумал он, так уютнее, и, стоя посреди комнаты, прикидывал, как еще обжить ее, и слушал жалобы водопроводных труб за стеной.
* * *
Я проснулась. Эрик спит, на моем боку его холодная рука. Все устроилось. Он сказал:
— Лаурин заболел, — но я чувствовала, что не в этом дело. Уж очень он устал. Никогда не видела его таким усталым, спит, какая рука холодная. Энтони спит, под глазом шрам, нож пропорол кроличью шкурку и сорвался, он закричал, кричал не переставая, экономка жаловалась: не может взять себя в руки. Я проснулась среди ночи, услышав его за пятьдесят миль. Поняла, что ему больно. Отец тоже болел. Да меня бы и не отпустили. Весь день экзамен по-французскому, не правильные глаголы, два раза инспекторша водила меня в уборную. Я с ней заговорила, она оборвала:
— Нельзя разговаривать, вы еще не сдали работу. Как старая супружеская пара — тридцать лет вместе. Серебряный медяк, или, по-вашему, золотая свадьба.
Эрик сказал:
— Забастовки не будет. Я справился не хуже Лаурина. — Он сказал:
— Я отпустил шутку, спросил о семье, угостил сигарой. — Я спросила:
— И только? — Он ответил:
— Я гарантировал, что заработная плата в Америке будет снижена. — Я спросила:
— Ты дал ему расписку? — Нет, — сказал он, — просто честное слово. — Как он устал. Не спится, спит, рука холодная, все утряслось. Он спросил:
— Что умеет делать твой брат? — Открытки из Адена, пылесос, прислушивающиеся официантки, «вы сводите меня с ума», моя первая в жизни рюмка в мюзик-холле, отец спросил:
— Где вы болтались весь день? — А он ответил:
— Гуляли в парке. — Как ответить? Я сказала:
— У него всегда было хорошо с арифметикой. — Эрик сказал:
— У меня для него ничего нет. Подскажи сама. Что у него хорошо получается? — Я сказала; — Ничего, кроме призовых тигров. — Он подумал, что я спятила, переспросил:
— Призовых тигров? — Я объяснила:
— Прошлой ночью он опустошал тиры в Гетеборге, я еле увела его от них. — Совсем не думала, что это понравится Эрику, это не в его духе; шутка, вопросы, сигара, холодная рука у меня на боку. А он ответил:
— Я дам ему работу.
Мне он тоже сказал:
— Я дам вам работу. — Тесная пыльная контора в Кожевенном ряду. Он не сгибая спины, не сняв перчаток уселся на единственный стул для посетителей, и Хэммонд шаркающей походкой подошел к нему. Спадающее с острого носа пенсне, неуверенный голос, крысиная мордочка. Он, сказал:
— К ней никогда не было претензий, — и, прощаясь, ринулся открывать дверь, пролил на стол чернила. Друг отца. Он чувствовал за меня ответственность. Предприятие продали, контора шла на слом, отец умирал.
Когда я уезжала из Англии, отец сказал:
— Хорошо бы с тобой был Энтони. — Велел быть осторожной, беречься соблазнов. Сам он никогда не ведал искушений, даже не знал толком, что это значит, и так в неведении медленно умирал в постели. Запах лекарств, сиделка у двери, витражи в прихожей, в шкафу красного дерева комплект «Панча» в голубых матерчатых переплетах; его дядюшка знал Дюморье, он сам помнил возмущение публики, когда вышла «Трильби». Мне он как-то сказал:
— Не нравится мне мисс Моллисон. Девушке не следует показываться в театре со своим хозяином. — Вечная ему память, он был верен своим принципам, маленький осколок Англии. Энтони писал, что нужно поставить камень, я ответила: «от верных детей» — это очень ответственно, а Энтони настоял, что «верные» — короче и дешевле, во всяком случае вполне прилично. А чему — «верные»? Не выдавай своих чувств. Не теряй голову в любви. Будь целомудрен, благоразумен, возвращай долги. Ничего не покупай в кредит. «Верные» ко многому обязывает. Сам он не пожалел лишних букв, стараясь быть точным, и на могиле матери написал — «от безутешного супруга».
Он читал Шекспира, Скотта, Диккенса, сочинял акростихи. Маленький осколок Англии. Слуги его недолюбливали. Кристальной честности человек. У него были теплые руки, как у меня. Может быть, он по-своему любил Энтони. Почему же я его не любила?
Было за что. Надо все честно вспомнить. Это в его духе, он не обидится. Сейчас глухая ночь, когда могилы отдают своих мертвых. Ему не нравилась «Ламмермурская невеста». Говорил, что там все преувеличено, что книгу написал больной человек. Был убежден, что «Троил и Крессида» не принадлежат Шекспиру, Потому что Шекспир не был циником. Питал глубокое доверие к человеческой природе. Главное — быть целомудренным, благоразумным, возвращать долги, быть сдержанным в любви. Было за что не любить. Порка в детской, слезы перед отправкой в интернат — Энтони учится выдержке. Порка в кабинете, когда он притащил домой неприличную книжку с красивыми картинками, — Энтони учится уважать чужих сестер. Энтони учится сдержанности в любви. Энтони в Адене, в Шанхае, наконец совсем отдалившийся от меня, словно в отместку; да, он любил Энтони и погубил его, и Энтони мучил его до самой смерти. Телеграммы, телефонные звонки, улыбающееся лицо над спинкой кровати:
— Я уволился.
Ночью нельзя кривить душой. Эрик спит, холодная рука у меня на боку; все улажено, между нами только набережная, полоска воды и улица, и ночь темнее той темноты, в которую хватило сил не заглянуть. Он повторил за мной:
— Призовые тигры, — и сказал:
— Я дам ему работу. — Непонятно. Надо бы разбудить и спросить, но он очень устал, подумает, что я хочу его. А я только однажды его хотела, когда пригласили на обед какого-то посла, и я выпила, они вышли в соседнюю комнату переговорить о делах, и первый секретарь немного распустил руки. Я остановила:
— Не надо, ничего не выйдет. Они в любую минуту могут войти. Хотите еще коньяку? — Он был одного роста с Энтони и Эриком, под правым глазом у него был дуэльный шрам (в зеркале над камином получалось, что под левым), он учил меня ругательствам на своем языке, мы смеялись; я очень хотела уступить ему, но они говорили о делах в соседней комнате; я спросила:
— Вы тоже свежуете кроликов? — и он решил, что я заговариваюсь. В ту ночь я хотела Эрика, хотела кого угодно, хотя бы того мужчину на темной пристани, которого, раздеваясь, видела из окна. Эрик твердил:
— Они сделают заем, сделают, — и не мог заснуть, и мне не спалось, и потом мы были счастливы, по милости чужого шрама и какого-то займа. И той темноты. Энтони где-то под Марселем, отец при смерти, до семи утра горит лампа под глухим абажуром, сиделка читает книгу, кипит чайник, в тазу под марлей стерилизованные тампоны. Год работы в больнице. Смазала йодом вместо вазелина.
Голубая ваза разбилась, но Энтони утешил:
— У нас еще есть тигр. — А сошло бы все так же хорошо, если бы я сказала Эрику:
— Призовые синие вазы, портсигары с инициалом «Э»? — Решил бы он тогда:
— Я дам ему работу? — Тигр, светло горящий в Тиволи, бессмертный расчет, рука на бедре, ноги; даже там на него засматривались женщины, что за мастер, полный сил, когда он с улыбкой оборачивался на ракеты, ронявшие огненные брызги. Или та девушка в Гетеборге, нелепо размалеванная, какая доверчивость, сколько наивности, какая хитрая игра в поддавки. Любимых забудут, обманутых вспомнят. Еще, наверное, улыбнулась делу рук своих. Он сказал:
— Я отдам ей тигра. — Сердца первый тяжкий стук — боже, как я его любила тогда в «Бедфорд-палас» («Мы гуляли в парке», — сказал он отцу). Апельсины кончились, он купил мне арахис.
Сжавшись, я следила за акробаткой, стремительно падавшей на сцену, ревниво завидуя этой белокурой пергидролевой королеве, ее трико и белозубой улыбке. В тот день мне исполнялось шестнадцать лет; я взглянула на часы; когда стрелки показали 6:43, я сказала:
— Я уже родилась, — а когда стрелки остановились на 6:49: