Вот Исмаил решил этот вопрос раз и навсегда: он больше никуда не выходит. Я часто составляю ему компанию, чтобы не слоняться без толку по улицам. Но мне редко случается побыть с ним наедине, что уж тут говорить! К нему постоянно кто-нибудь заходит, возможно, из тех же соображений, что и я, так что там не соскучишься. Семейство его уж и не знает, что делать: подумайте, принимать столько гостей!
Более всего меня интригует блаженное выражение его лица. Счастливый человек. По нынешним временам такой беспечный вид — истинная милость, крупицы которой перепадают и на мою долю. Он всякий раз встречает меня словами:
— Представляете, за каждым из нас следили. Просто невероятно…
Чтобы не нарушать его покой и не тревожить его, я, разумеется, не говорю ему, что за нами и сейчас следят.
— На каждого отдельная карточка, — продолжал он, ни о чем не подозревая. — На каждую семью в доме — своя, да и сами дома тоже, оказывается, были под надзором. Если родные или друзья приглашали вас погостить на денек, вы обязаны были сначала сообщить об этом в Вышестоящие Организации. Как я об этом узнал? Тсс…
Вот так история! Он продолжает принимать посетителей — а их число все не убывает — в неизменно прекрасном расположении духа, что никак не вяжется с его словами.
— Бежать? Но куда, спрашивается? А еще лучше — спрятаться, тайком съесть кусок чего-либо и лечь спать, так, что ли? Хотя были у нас в городе и такие, кому удалось схорониться. Сам я их не видел, но знать об этом знаю. Может, даже и в нашем доме такие имеются. Как им это удалось, что они этим выиграли, понятия не имею, да и никто вам этого не скажет: те, кто спрятался, так и не вернулись и никогда уже, видимо, не вернутся. Как подумаешь обо всем этом… особенно ночью, когда целыми часами ждешь неведомо чего…
Дойдя до этого места, он обычно становился вдруг рассеянным и как бы отключался; я и не пытался вывести его из этого состояния, только молча ждал.
— А тут как-то, — продолжал он, придя в себя, — собрался я идти на работу, — (он служил в дорожном ведомстве), — но в дверях остановился. И хорошо сделал. Вспомнил об указе, который запрещает населению появляться в новом городе. С тех пор я там и не появляюсь и вообще не выхожу из дому.
При этих словах его сотрясает беззвучный хохот.
— Отныне я обрел покой. И знать больше ничего не желаю.
Он снова становится самым обыкновенным человеком, таким, каким был всегда. Он еще что-то неутомимо рассказывает и, надо отдать ему должное, говорит интересные вещи, хотя никого этим теперь не удивишь.
Воспоминания о прежней жизни постепенно стираются в нашей памяти. Мы все чего-то ждем.
И все-таки мы никак не ожидали пышной, торжественной церемонии, которая развернулась минувшей ночью на строительстве новых сооружений. Какой праздник или какой ритуал затеяли они отметить гам? У нас нет никакой надежды разузнать об этом; город, во всяком случае, та его часть, которая нам видна, пылает огнем на всех этажах, сверкает, излучая смертельную пустоту. Несметные стаи ириасов кружат надстройкой в багровом небе. Соседи включили радио на полную громкость, пытаясь вырвать у ночи хоть какие-то сведения, у них собралось много жильцов. Жена моя тоже туда пошла, но вскоре вернулась: ничего серьезного поймать не удалось, если не считать сигналов, напоминающих морзянку, которые порой превращаются в тявканье, понять их никто не может. Однако радиоприемник у Баруди трещит по-прежнему. (А там все продолжается празднество.) Даже у себя в комнате я слышу голос радио и невольно замираю, надеясь уловить какой-нибудь смысл. Особенно упорствуют женщины. Я догадываюсь, как это происходит: они сгрудились у динамика, одна из них прижимает к приемнику ухо и долго слушает, делая нетерпеливые знаки другим, чтоб молчали, и окружающие думают, будто ей удается что-то разобрать. Затем, наконец порядком устав, она неохотно признается, что понять ничего нельзя, и отходит в сторону, тотчас же ее место занимает другая, и все начинается сначала. Они способны часами сидеть так по очереди и слушать.
Совсем одурев, мы с Нафисой внимаем невнятному голосу, и нас охватывает страх перед жизнью — это главное, что мы сейчас испытываем. Словно ни ей, ни мне некого больше любить, нечего защищать. Нафиса снова берется за шитье и, не поднимая головы, начинает работать. Взглянув на нее через несколько минут, я прихожу в ужас: глаза ее блестят, кажутся прозрачными, в них явственно читается каждая мысль. Весь во власти тревоги, я тем не менее опасаюсь вывести ее из этого состояния. Мне чудится — она вот-вот уйдет, исчезнет в ночи. С виду такая спокойная, она все никак не может решиться. Застыв на месте, она с отсутствующим видом смотрит по сторонам, от страха я не могу пошевелиться, но вот наконец она шагнула вперед, а я остался где-то далеко позади. Движения ее едва уловимы. Что это — предвосхищение грядущего или сострадание к настоящему? Она ли это или кто другой в ночи, исполненной тревоги? Она и здесь и там, невидимая и неведомая.
Вдалеке раздается взрыв. Нафиса вздрагивает, поднимает голову, бросает на меня быстрый взгляд и откладывает работу. В ту же минуту мы чувствуем, как центр города проваливается, а мы, видимо, сползаем еще глубже в землю. И тогда меня охватывает неведомое дотоле чувство полной отчужденности: Нафиса исчезла, ушла незаметно, не оставив следа. Больше всего я боялся именно этого, нельзя было этого допускать, ни в коем случае нельзя, это непоправимо… В доме все смолкло, ни единого звука. Я откладываю газету, которую рассеянно проглядывал, и иду спать. Но едва я лег под одеяло, как в мои объятия бросается другая женщина, исступленно добиваясь близости со мной, пронзая меня жгучим огнем.
Снова оставшись один, я вижу себя в пустом и темном безграничном пространстве. Все стены рухнули, время остановилось; обезумевшие каменные изваяния неумолчно взывают друг к другу, стоя на разных берегах. И в этот самый момент я слышу рядом легкое ровное дыхание, перемежающееся долгими паузами. Море. Оно поднимается. Его покой преодолевает ночь, наполняя собой пространство. Тревоги мои утихают, старые обиды на весь мир отступают сами собой, и огонь — вырвавшийся со стройки? — так долго терзавший меня своими цепкими когтями, растворяется во мраке.
Медные тарелки, вой собак, оркестр, взрывы — все снова обрушилось на нас в эту ночь. Сжав зубы, я слушал сумасшедшую музыку, начавшуюся неведомо когда и неведомо как. Потом какофония смолкла, завершившись пронзительной нотой, которая вонзилась во тьму, онемевшую, словно измученное тело больного. И снова тишина, колдовская операция подошла к концу; должно быть, разрушено немало домов.
Вопреки всякому здравому смыслу город принимает наутро свой самый обычный вид. И даже озабоченных лиц на улицах едва ли больше, чем вчера. Однако режущий свет, измельченное стекло, попадающее на веки, — все это ранит глаза. Но люди идут на работу, жизнь продолжается, вода все уносит.
И все-таки мир постепенно меняет кожу, становится другим. Да и сам я с каждым днем что-то теряю. До сих пор для любой вещи у меня была предназначена определенная, вполне конкретная роль: так, например, на дне пепельницы, которая вот она, передо мной, я непременно оставлял хоть крошку пепла от сигареты. Это было необходимо, дабы доказать самому себе, что это и в самом деле пепельница, а не что-нибудь другое, дабы она не стала — как бы это получше сказать? — инструментом чего-то неотвратимого, прибежищем некой пагубной силы. Что заставляло меня опасаться таинственного превращения, которое — я предчувствовал это — неизбежно наступит, почему я хотел воспрепятствовать тому, чтобы вещи предстали в другом обличье? (Быть может, более верном, чем то, заведомо неверное, к которому я привык.) И вот теперь вдруг мир, погрязший в страданиях, сам освобождает их. Стало быть, я вовсе не ошибался, даже когда не доверял никому и ничему, и вовсе не случайно это выдумал. Но чем оправдать мое упрямство? Дознание, пытки, кляпы, колесо, костер — все это испокон веку служило врагу, и можно только догадываться, какая опасность таится в этих страшных вещах. К несчастью, тень их неотступно преследует нас, сливаясь с нашей собственной…
Почему-то сегодня утром меня особенно тревожат эти вопросы, и я жду ответа на них от самого себя, от города, от толпы, от каждого встречного человека. Но ответа не было и нет, его не может дать никто. Идея исчезнуть, самому изменить свой облик не вызывает во мне прежнего возмущения, я готов принять ее чуть ли не с благодарностью. Улицы забиты подрезанным буком, наверняка привлеченным иллюзией мнимой безопасности здесь, в городе; я бесцельно слоняюсь меж влажных и липких стен. Квартал этот утратил все, чем некогда славился, остался бесплотный дух, а наполнявшие его кровь и мысли превратились в отвратительное грязное месиво; его улицы, олицетворявшие раньше дорогу мечты, тоже стали прахом. Подобно тем останкам — каменным изваяниям, что стоят на часах у каждого перекрестка. Проходя мимо, я поглядываю на них искоса, их присутствие не кажется мне теперь таким неуместным, их вторжение не возбуждает во мне больше негодования. Что они делают, почему остаются стоять здесь? Они нашли общий язык с теми, за кем ведут слежку, вот вам и разгадка. Как выбраться из этой клоаки? Только изменив свой лик, другой возможности нет.