— Правда? Я бы хотела, если можно… Спасибо…
Заниматься мы остались на следующий день, после уроков. Я подсел к ней за стол и прежде всего постарался выровнять дыхание. Оно выравнивалось плохо, и у меня снова хрустнуло в руке, но не карандашом, а шариковой ручкой. На этот раз Варя не удивилась, а просто предложила мне свою запасную. Задачка, что мы выбрали, была совсем ерунда, тем более для меня, но ответ у нас не сошелся…
Он и не мог сойтись, потому что в этот момент я не мог думать ни о какой геометрии, ни о каких задачках и ответах. Скажу больше — я не мог думать даже о самой Варе, поскольку в этот момент моя левая нога, касавшаяся ее бедра, отбивала неистовой силы морзянку внутри самой себя, и толстая вена, что под самой коленкой, в самой середине сгиба, начинала биться и пульсировать, как живая, отдельно от всего остального организма, и колебания эти перетекали по самому короткому пути в другую ногу и такую же в ней вену, тоже под коленным сгибом, и дорога эта пролегала прямиком через пах и низ живота и цепляла там все, чего коснулась, и тянула все это за собой вниз и в стороны. И еще я чувствовал, как пульс этот опускается еще ниже, уже не по венам, а по нервным стволам, и тоже прихватывает с собой по пути все, что можно только прихватить, натягивая и отпуская мои жилы и сухожилия, и как судорога сводит икры, тоже — то прихватывая мышечную мякоть и делая ее каменной, то, наоборот, — отпуская и превращая ее в неуправляемую жижу. И как эта жижа стекает уже к самому полу и упирается в него, но не разливается, а стягивается в твердый ком, и ком этот отдается обратно, в каблуки, — в один, а сразу за ним и в другой, а потом мелко рассыпается на крохотные комочки, и каждый из них начинает бешено вращаться по собственной орбите, и все это, наконец, перерастает в мельчайшую каблучную чечетку. И не было у меня и не существовало в этот миг никакого правильного ответа на эту задачку — будь она хоть простой, хоть сложной, как нечто такое, чего мы еще вовсе не проходили, — как логарифм какой-нибудь, к примеру…
Но потом ответ сошелся, и она спросила с благодарностью:
— Ну, так я пойду тогда?
— Конечно, конечно, — суетливо пробормотал я и ощутил, как лицо заливается краской.
— Спасибо, — добавила она и выскользнула за дверь…
Опыт тот сентябрьский вышел для меня неудачным — не мне вам объяснять, почему. Но двойки по математике у нее после этого тоже закончились и перешли в устойчивые четверки. В общем, всякая малейшая во мне надобность, даже единственно там, где мои знания никем не брались под сомнения, тоже отпала. Была еще и другая причина, по которой тайм-аут в наших с Варей Валеевой отношениях, вернее сказать, в моем отношении к ней, затянулся после этого случая неудавшегося репетиторства. Всю вторую четверть, вплоть до зимних каникул, я пытался себя заставить что-то предпринять, но у меня ничего не получалось — наверное, я так и не научился еще держать подобные удары судьбы по себе самому.
«Не сформировавшийся еще характер, — успокаивал я себя, — со временем пройдет. Обязательно. Буду сам еще над собой смеяться. Папа говорил, помню, давно, когда я был совсем маленьким: «Понимаешь, сын… Если это настоящее, то каждый раз должен быть, как первый, — с дрожью в коленях и стихами под одеялом… Это называется любовь… Как было у нас с мамой — с самого детства…»
Но сейчас я не верил отцу, не верил, что это обычная любовь, — слишком все было бы просто, как у миллионов других мужчин. Наверное, это было что-то другое, гораздо более сильное, чем просто любовь, иначе не всматривался бы я так долго вслед черному лимузину с синей мигалкой на крыше, увозящему от меня мою девочку, Варю Валееву, ученицу нашего класса, девятого «А»…
А потом, сразу после зимних каникул, я заболел воспалением легких, и меня положили в больницу. И мама приходила ко мне часто, почти каждый день, и приносила всегда что-нибудь вкусное. А один раз пришли ребята, и с ними она… И она положила мне на столик бананы и сказала, чтобы я выздоравливал поскорее, потому что меня все ждут и любят. И когда они ушли, я заплакал, и плакал потом почти каждый день, до самого выздоровления, но всегда тайно от всех и понемножку. А Варины бананы я разрезал на кружочки и каждый раз съедал по такому кружочку, когда о ней вспоминал, и перед этим еще подолгу держал их под языком, потихоньку разминая.
А когда наконец я появился в школе, был уже самый конец февраля, то есть — почти март, то есть — почти весна. И Варя выходила из черной машины, одетая уже не по-зимнему, а под ногами уже были лужи, но она не перескакивала через них, как раньше, а обходила, элегантно приподнимая полы длинного и тоже черного пальто. И ждал ее теперь не тот, из одиннадцатого «Б» парень, а совсем другой — из одиннадцатого «А», тоже с косичкой, — с коротким хвостом. И я снова отметил, что она выросла еще больше и стала еще взрослее, а разум мой не желал с этим мириться, потому что понимал — она выросла, а я — нет, я остался того же роста, и черной машины мне за это время никто не подарил. Но зато еще через месяц, когда вовсю разыгралось солнце и, почти уже дотаяв, превратился в грязь рыхлый московский снег, я обнаружил, что боли мои поулеглись слегка, и тянуть, там, где тянуло последние три года, стало меньше, не намного меньше, но все же чувствительно, и я стал ловить себя на том, что лицо мое уже не заливается краской стыда, когда я вновь пытаюсь представить себе предметы моих мучительных вожделений: этот точеный лобок, безукоризненный, наверное, с нежными круглыми завитками черных волосков, эти розово-белые подмышки, вымытые, гладкие внутри, пахнущие сладким молодым сиропом, эти скульптурные грудки, трепетные, вздрагивающие под тонким свитером, не нуждающиеся еще ни в каких дамских аксессуарах, и, наконец, это острое плечико, невзначай отведенное назад, чтобы хрустнуть внутренней косточкой и вернуться в исходное положение, как на уроке физкультуры…
Не помню, я сказал, что мне все это тоже было в обтяжку? Все, что я перечислил…
Да, мне стало легче, это правда… Но все равно это был далеко не конец еще. Правда, сначала снова было длинное ненавистное лето, чертовы каникулы эти, целых три месяца, и все три — без нее, без Вари…
Но зато потом мы встретились, и это уже был следующий класс, очередной. И то, что я увидел, уже не было Варей. То есть это, конечно же, была она, ученица нашего десятого «А», Валеева Варвара. Но это не была она, я настаиваю…
А сразу после этого, буквально через пару дней после нашей новой встречи, мы стали проходить логарифмы. И еще через день Варя стояла у доски и отвечала урок, а я наблюдал за ней и ничего не слышал…
Передо мной в полный акселератский рост стояла вульгарная девица — нет, женщина, в короткой розовой юбке, с розовым лаком на удлиненных ногтях, и волосы ее уже не были собраны в упругую косичку, как раньше, и уже не были черными и блестящими, а торчали теперь в разные стороны в виде неровных, плохо прокрашенных перьев. И в каждом ухе, в каждой так хорошо знакомой мне маленькой мочке болталось по паре каких-то блестящих кругляшек, а сами уши пробиты были такими же блестящими металлическими шариками, совершенно неуместными, просто отвратительными.
— Логарифм, — сказала она, — это показатель степени, в которую нужно…
Она продолжала что-то объяснять, и тут я заметил, что ресницы ее стали гораздо длиннее, но не так, не по-честному, а по-другому, как не могло быть у моей Вари, у той, прошлой… И очков не было больше, ни тех — круглых, детских… ни других — продолговатых… А были, вероятно, контактные линзы… И губы ее были намного розовей, чем раньше, сильно розовей, но по цвету точно совпадали с ногтями и юбкой. И сентябрь еще только начинался, и было очень тепло, почти жарко, но белых гольфиков тоже не было на белых резинках, а были прозрачные колготки. И пахло от нее чем-то отвратительным — не парным и не кисло-сладким, а дорогим и чужеродным…
И тогда она повернулась к доске, чтобы написать этот самый логарифм, нарисовать его, морского этого зверя, конька, который всегда вертикальный и плавает боком вперед, и протянула руку, чтобы взять кусочек мела, и повела плечиком вперед и вниз. И плечико это не оказалось уже острым, с хрусткой косточкой внутри, а было просто плечом, и даже слегка округлым, и я увидел, как из-под него на мгновенье выглянул влажный подмышечный овал, потому что жарко. И не дрогнули трепетно, как раньше, маленькие холмики под майкой, а тяжело колыхнулась закованная в бюстгальтер, развитая почти как у зрелой женщины, грудь…
И тогда я осознал, что на этот раз — всё. Всё — на этот раз, окончательно — всё! И мне стало легко и воздушно, и перестало тянуть даже слабо, даже еле-еле, даже вообще где-либо перестало волновать…
Я взглянул на доску и на ученицу Валееву. Меловой конек подмигнул мне, усмехнулся и снова превратился в логарифм.