В подвалах все было примерно так же, как и тогда, — ничего не изменилось в подземной реке города, будто он спустился не под землю, а в прошлое время. Вот только Саши здесь больше не было. Зато прибавилось хламу, какой-то общей запущенности, происходившей, впрочем, изнутри.
Скоро ему наскучило слоняться в соляных складах. Ностальгией здесь было не поживиться, да и отчаялся он найти прозрачную глыбу соли, мифические залежи которой ярко помещались в его памяти: соль можно было выгодно продать скульпторам. Зато присмотрел на верхнем уровне приличное местечко для ночевки — спортзал. В нем висела боксерская груша, кругом стояли парты. Побаиваясь крыс, он составил парты покрепче одну на другую — и навзничь спал на верхотуре, лицом в баскетбольное кольцо, с которого свисали, щекотали нос обрывки сетки.
Если ему приходилось бывать и особенно спать на людях, он заранее вживался в образ того человека с летучей кровью, в образ невидимки, спрямлял, внутренне разглаживал черты лица, их обесцвечивая, успокаивая, чтобы не отсвечивать. И вновь, и вновь при этом он думал, вспоминал о том ходившем где-то внутри человеке, накачанном мертвой материей… В том заброшенном спортзале, где висела тяжкая, почти новая груша — свежая глянцевая вещь посреди разрухи, — он вновь поглощался мыслью полярности: живое — неживое. И думал о животном как таковом, о том, что зачатки мышления появлялись и на более ранних, чем приматы, стадиях филогенетического развития, еще у более примитивных животных… Засыпал он обычно на своей любимой мысли, что растение близко к камню, а камень — к атому, который тоже живой, но словно бы находится в обмороке, поскольку накачан тем неуловимым несжимаемым, холодным эфиром…
LXXIV
Под землей он не то чтобы искал Китеж — никакого отражения Москвы под землей не было вынуто, никакой второй Москвы не имелось и в помине. Почвы московские — болота, плывуны да гуляющие речушки. Все глубокие подвалы со временем превращались в колодцы. Не в тайных построениях для него заключалось дело, а в том, что так он пытался заглянуть в суть, в глаза потемок…
От Новослободской нужно было идти Селезневской улицей до Театра Армии, в цоколе которого находилась спускная шахта. Ложноклассическое, переогромленное здание театра подавляло, вычурно искривляя пространство. Ломаный строй колоннады сокрушал ориентацию.
Он спрятался за колонну, поджидая, пока менты свернут раскинутый на площади антиалкогольный рейд. Разбегаясь во все стороны, светящимися жезлами они тормозили все автомобили подряд. Выйдя из-за руля, направляемые световым веером, водители брели обреченно к белой, похожей на корову машине “скорой помощи”. В распахнутом ее балдахине восседала толстая тетка-врач, которая вставляла водителям в рот хоботком вперед огромную белую бабочку. Подышав вместе с насекомым, водители морщились от боли и сгибались в рвотном припадке. Тогда врач тянулась рукой, вынимала бабочку, поправляла ей марлевые крылышки и, проведя рукой по склоненной голове водителя, отпускала его восвояси.
Стоя в лесу колонн, он словно бы ждал пронзительный птичий восклик, который бы перевернул всю его душу… Он думал о мрачности, которая веяла над этим старым малопонятным районом Москвы, обладавшим какой-то особенной низкорослой запущенностью, всклокоченностью скверов, затертых фасадов, сумеречностью улицы Достоевского, Мариинской больницы с облупившимися желтушными флигелями, прокуренным приемным покоем, с сухоруким охранником в продавленном кресле, с исполосованной ножичком дубинкой на его коленях и мятой пачкой “Явы” в нагрудном кармане. Стоя за колоссальной колоннадой театра, сквозь которую бежали проблесковые огоньки милицейских машин, он вникал и думал об Эфесском храме, захваченном римлянами, о своей участи беглого служки-грека, покинувшего Артемиду с легким мешком, полным кизяка, чтоб отвадить со следа собак легионеров, а на привале в горах согреться ночью над дымящейся кучкой. Впереди над ним раскрывался рассеянный лунный свет, подымавший мертвенный объем неба, тени от скал скрадывали тропу, серебряный ток выгибал дугу морского горизонта, и душа в приближении моря заходилась просторным беззвучным пением…
В полвторого менты свернулись, “скорая” отчалила. Обождав, он спрыгнул в цокольную нишу, где со скрежетом приоткрыл дверь в бойлерную. Метрах в ста, половину из которых ему пришлось преодолеть вдоль стены по щиколотку в теплой воде, ощущая влажные горячие ладони пара на лице, натыкаясь на завалы из разбухших от воды рядов списанных из зрительного зала кресел, пробиваясь фонариком среди скрученных пугливых танцовщиц — невесомых прачек, полощущих в воздухе невесомое мокрое белье.
Он нашел люк, перекрестился — и взялся за поручни.
Глубиной шахта была метров семьдесят — с двадцатиэтажный дом, но спуск ему казался бесконечным. Стараясь ускориться, вдруг застывал от дрожи, с которой резонировала и начинала бухать в стену арочная лестница. Колебания распространялись далеко вверх и затихали не сразу. Ладони, намертво нахватавшись ржавых перекладин, саднили. Он отрывал руку, с трудом раскрывал ладонь — и дул. Ничего он не видел внизу и долго спускался в том состоянии, когда словно бы повисал на одном месте. Время от времени он прикидывал высоту, вслушиваясь, оценивая по громкости плевки, которые сам спускал с губ себе под ноги…
Внизу пришлось спрыгнуть и, сгруппировавшись, на всякий случай кувырком погасить приземление.
Потирая и растирая руки, возбужденный удачным прибытием, он вошел в тоннель. Километровый путь, подталкивая в спину уклоном, быстрым шагом вывел его в систему тоннелей, на запасные пути заброшенного подземного депо.
Ночевал он в проходческих машинах, рабочих вагончиках. Метростроевский инвентарь сохранился в целости. Диггеры — впрочем, их он встречал нечасто — берегли подземную среду, подобно хорошим туристам. Лебедки, дровяные склады для создания тоннельной опалубки, ящики с инструментами, отбойные молотки, колода промасленных карт, обернутая ветошью, пустая молочная бутылка, календарь с Аллой Пугачевой на 1977 год — всех этих примет присутствия живого было вдоволь, так что складывалось впечатление: смена скоро вернется. Инвентарные таблички, белые картонки с предупреждениями технической безопасности — все это оставалось нетленным, за редким исключением повреждений плесенью, распространявшейся охапками белоснежных хлопьев, ржавчиной и сосульчатых сталагмитов, в сырых районах. Единственное, что говорило о невозвратности, о недоступности поверхности, — это клубки оборванных тросов у лифтовых шахт; у некоторых лежали покореженные от удара подъемные клети.
В отстойнике депо он обнаружил две “Контактно-аккумуляторные дрезины „Д””. В одной еще сохранился заряд — и он отправился в путешествие: с тихим жужжанием, мерным постуком. Проехал с напором километра два и по накату крался впотьмах так долго, что заснул.
LXXV
Королеву нравилось бывать под землей прежде всего потому, что здесь было тихо. Тишина позволяла ему, спускаясь в шахту, проникать в самого себя. После городской громовой глухоты он упивался просторной чуткой легкостью, освобождавшей его голову для внутренних свободных действий. В тишине у него расслаблялись шейные мышцы и мышцы скальпа. Внутренне он словно бы становился ближе к самому себе. Чувства собственные теперь можно было разглядеть, можно было их ощупать, нетрудно было перепроверить их правоту, исцелить, попросить прощения. В тишине существование становилось осмысленным, несмотря на страх — не то ответственности, не то страх, вызванный простым присутствием смысла. Рано или поздно этот трепет всегда появлялся вослед существенности, набранной вокруг — в подземно-внутреннем пребывании. Это его пугало, но все равно он предпочитал с этим мириться, будто нырнул на полную выкладку и тишина, цокающая бьющимися, трущимися друг о дружку в волне камнями, сдавливая перепонки и отгораживая от грохочущего прибоя, утягивала и приближала к нему не дно — а темно-синий столб глубины, набиравший давление, сгущающийся над головой трудностью возвращения.
Под землей он становился слышим самому себе, более себе доступен. Он перебирал звуки, которые издавало его тело: дыхание, размыкающиеся губы, подошвы, растирающие каменную крошку, или — хруст и скрип куска мела, шуршание на швах одежды. Крик в тоннеле становился как бы его щупом. Попав в незнакомое место, прежде всего он кричал. Эхо — или, напротив, глушь, возвращающаяся в уши, — давало представление о предстоящем пространстве гораздо точнее, чем фонарик. Тем более фонарик не мог сравниться с криком по дистанции разведки. Звонкий, далеко загулявшийся, но вдруг вернувшийся крик предвещал долгий рукав и просторную залу, наполнение которой тоже можно было оценить по характеру тональных фигур, содержащихся в отзвуке, приходящих в той или иной последовательности — уханье, аканье, баханье. Глухой короткий отзвук означал тупик или длинный соединительный путь…